Что до меня, то я не могу выжать из себя даже улыбки, когда читаю о том, как он засыпает: «Если раньше я сворачивался как зародыш, то теперь лежу как труп». Мне так хочется, чтобы у Слокума нашлись какие-то теплые слова о жизни, что я «вчитываю» крупицы оптимизма даже в те фразы, которые писались с очевидной иронией,—такие, как, скажем, эта: «Нако-нец-то я знаю, кем бы мне хотелось быть, когда я вырасту; тсогда я вырасту, я хочу быть маленьким мальчиком».
Самое, наверное, запоминающееся признание Слокума—это то, где он скорбит не о своем поколении, а о последующем, представленном его замкнутой юной дочерью. «Когда-то у меня в доме сидела в высоком кресле веселая девчушка,—говорит он.— Она уписывала все за обе щеки и могла хохотать до упаду. Сейчас ее с нами нет. Судя по всему, ее нигде нет».
Мы продолжаем читать этот несколько растянутый роман, несмотря на то, что и сам язык, и описываемые чувства лишены каких-либо взлетов и падений, продолжаем читать по той причине, что напряжение в нем все время нарастает. Нас как бы завораживает вопрос: какой же именно из возможных трагедий разрешится это нагромождение одного несчастья на другое? И автор верно выбирает финальную сцену.
Повторяю, книга эта—наиболее сильная и потому самая устойчивая вариация на знакомую тему, так как здесь в открытую говорится то, о чем в прочих вариациях только намекалось или вовсе умалчивалось в потоке безудержных умилений. Говорится же вот что: если жить так, как живется всем этим людям, то и жить не стоит.
I
Томас Джефферсон никогда не называл себя демократом, а слово «демократия» не встречается в Декларации независимости. В те времена это слово отнюдь не означало разгул и анархию. Джефферсону виделось общество свободных людей, независимых индивидуумов, которые могли бы разумно пользоваться своими правами.
Восемьдесят лет спустя после того, как он начертал свою Декларацию независимости, мечта Джефферсона, этого аристократа, воспитанного на идеях Просвещения, получила иное воплощение под пером поэта-плебея, мистика, сына романтизма. Возможно, Джефферсон признал бы в некоторых мыслях Уитмена продолжение собственных идей, но он был общественным деятелем, как то понимали в XVIII веке, и его, вероятно, сбило бы с толку настроение первых строк «Песни о себе»:
Я славлю себя и воспеваю себя,
И что я принимаю, то примете вы,
Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
Джефферсон был бы не менее смущен и тем, что требовал Уитмен от Америки в стихотворении «Долго, слишком долго, Америка»:
Ибо кто, кроме меня, до сих пор понимал, что являют
собой
твои дети в массе своей?
Однако задолго до того, как Уитмен воспел себя и Америку в качестве некоего мистического единства, политический строй, заложенный отцами-основателями, был демократизирован, введено всеобщее избирательное право для мужчин (конечно, «всеобщее» подразумевало белых), а «беспокойное население больших городов», которого, по мнению Вашингтона, следовало всегда опасаться, увеличилось во много раз. Мечта Джефферсона приобрела в глазах многих американцев очертания кошмара демократии Джексона. Самую знаменитую характеристику этого кошмара дал Эмерсон.
«Оставьте всю эту лицемерную болтовню о народных массах. Толпа груба, глупа, необразованна в своих потребностях и
воздействиях... Я не желаю в чем-либо уступать ей; напротив, я хочу обуздать, вымуштровать, расчленить ее и сломить, выделив из толпы индивидуумов... Мне не по нраву толпа, я предпочитаю честных людей... Я не люблю миллионы неотесанных, ограниченных, пьющих бездельников... Долой это преклонение перед толпой, и пусть лучше будет достойное голосование отдельных людей, руководствующихся своей честью и совестью».
При всем их различии Эмерсона и Уитмена сближает то, что оба они—сторонники идей Джефферсона. Эмерсон, осуждавший жителей своего города потому, что они согласились на демократию «неотесанных, пьющих бездельников», выступал за «достойное голосование отдельных людей, руководствующихся своей честью и совестью». Другими словами, Эмерсон не терял веры в демократию ответственной личности, человека из народа, даже когда сам он, увлеченный своим неоплатонизмом и погруженный— используя слова Китса о Вордсворте—в «возвышенный эгоцентризм», сомневался в реальности объективного мира.