История дает основания и для более утешительных размышлений. В Америке отчуждение личности и все, что с этим связано, имеет совершенно иную основу, чем в Европе. Это различие проистекает из двух причин. Во-первых, поскольку европейское отчуждение явилось результатом быстрого промышленного развития, оно чрезмерно усилилось тем, что город стал тюрьмой. Сельский житель, привлеченный в город надеждой на освобождение, попадал в новую и еще более бесчеловечную тюрьму, в которой ничего не значили старые понятия и ценности. И что хуже всего, промышленный город находился в конце жизненного пути, выхода не было, и на двери висел замок. В Америке, напротив, существовал Запад, бескрайние просторы, свободные земли и мечта о будущем — пусть даже призрачная — скрашивала действительность. Ощущение безысходности пришло гораздо позднее, в период промышленного развития после Гражданской войны и массовой иммиграции.
Во-вторых, уважение к личности было провозглашено в Америке Декларацией независимости и воплощено в самой форме правления, основанной на голосовании «отдельных людей, руководствующихся своей честью и совестью». Социальная система должна была быть открытой и подвижной, чтобы индивидуум мог реализовать свои возможности. Конечно, действительность не во всем соответствовала идеалу. Мало кому из «беспокойного населения больших городов» времен Вашингтона удалось бежать в благословенную страну по ту сторону гор, чтобы воплотиться в джефферсоновские идивидуумы: даже в период романтической демократии ни правительство, ни общество не оправдали светлых надежд человека, а после Гражданской войны промышленная система с ее духом обезличивания, так потрясшая умы европейцев, распространилась в Америке повсеместно. Вот почему реакция американцев — от рабочего до философа и художника— существенно отличалась, скажем, от реакции Готье, который в 1835 году в своем знаменитом предисловии к «Мадемуазель Мопен» провозгласил буржуазию с ее страстью к респектабельности, преклонением перед утилитарностью и философией прогресса невыносимо скучной и душевно грубой, объявил ее вечным врагом искусства и человеческого духа.
Для Готье, как и для последующих поколений европейцев, существовало лишь непонимание между художником и миром, в котором он живет. Для американского писателя, во всяком случае до первой мировой войны, это непонимание было связано не столько с окружающим миром, сколько с тем, во что он превратил писателя. Писатель не был отчужден от этого мира, от того, что составляло его духовную сущность, а если и оказывался отчужденным от его реальности, то не терял надежды, что мир еще может быть исправлен. Следует также помнить, что не Англия мыловаров, а Соединенные Штаты явились по преимуществу буржуазной нацией, где торговые ценности подменили идеалы свободы. Не следует и забывать, что европейские лозунги всегда звучали у нас как-то странно, даже неуместно. Романтики могут сколько угодно выкрикивать: «Долой буржуазию!» Но о ком, собственно говоря, кричат эти крикуны? Им пришлось бы обличать большинство окружающих, в том числе, конечно, и основную массу американских обывателей, одержимых ныне страстью к морозилкам, цветным телевизорам и восьмицилиндровым машинам. По иронии судьбы им пришлось бы кричать и о самих себе, а главное, о тех силах, которые и позволили им выступать обличителями.
Еще прежде, чем мы услышали дурные вести из Франции и до нас дошла декадентская утонченность Лондона, мы взяли патент на собственный вариант отчуждения. Даже после того, как стало модным ссылаться одновременно на Рембо и Харта Крейна, мы вынуждены были признать, что отношение Элиота и даже Паунда (при всех его странностях) к судьбам общества было бы совершенно неприемлемо для Готье и Рембо. Кто бы стал в связи с этим вспоминать Драйзера, Фроста или Рэнсома, писателей, отличавшихся скорее метафизическими, чем социальными склонностями, но даже после того, как наш провинциализм изжил себя, большинство американцев, включая писателей, склонялось к отрицанию отечественных разновидностей бед и к причудливой, затаенной надежде на умиротворение.
Мы можем поздравить себя с тем, что эта странная надежда выжила, что известное число наших граждан жаждет того нравственного обогащения и воодушевления, которые может доставить поэзия, даже будучи вестником бедствий. В самом деле, число подобных граждан растет, даже иные государственные деятели склонны ценить искусство столь же высоко, как материнство, конституцию и американский индивидуализм.