Это был изнурительный труд, который в течение года отнимал у меня дни и ночи. И тут я опять столкнулся с главной своей трудностью. Снова я писал слишком много. Писал не только то, что было существенно важным для книги, но вновь и вновь, захваченный какой-то одной интересной сценой, одним из тех волшебных видений, что посещают человека в самый разгар созидательной работы, я тратил тысячи слов на описание эпизода, ничего не добавлявшего к общей идее книги, которая уже и так более всего нуждалась в безжалостном уплотнении.
В течение этого года я, должно быть, написал добрых полмиллиона слов, только небольшая часть которых, естественно, могла быть впоследствии использована.
Особенности моего метода, желание полностью исчерпать материал легли в основу еще одного заблуждения. Пять лет непрерывного писания неизбежно должны были убедить меня в том, что в книге следует использовать все жизненные реалии; следует, более того, все говорить прямо, подтекста быть не может. Поэтому мне и казалось, что я должен довести до кондиции еще по крайней мере с десяток глав, чтобы придать книге окончательную завершенность. Сотни раз я с отчаянием обсуждал этот вопрос со своим редактором. Я говорил ему, что эти главы следовало включить в книгу хотя бы потому, что она казалась без них неполной, а он все упорно доказывал мне, что я заблуждаюсь. Теперь я вижу, что в главном он был прав, но в то время я еще столь безысходно находился внутри своей книги, что мне явно не хватало необходимой дистанции для трезвой ее оценки.
Конец пришел внезапно—конец пяти годам муки и безбрежного труда. В октябре я — впервые в том году—поехал отдохнуть на две недели в Чикаго. Когда я вернулся, то обнаружил, что мой редактор хладнокровно и решительно отправил рукопись в типографию—наборщики уже трудились над ней—и начала поступать верстка. Этого я не предвидел—я был растерян, поражен. «Вы не должны были этого делать,— говорил я ему,—книга еще не закончена. Мне нужно еще шесть месяцев».
На это он отвечал, что книга закончена, а если я еще шесть месяцев буду, сидеть над ней, то потребую потом еще новых шесть месяцев, а. затем еще шесть, и работа в конце концов настолько поглотит меня, что книга никогда не увидит света. Такая система работы, продолжал он—и был, я полагаю, совершенно прав,—не годится для меня. Я не принадлежу, •утверждал он, к флоберовскому типу писателя. Я не принадлежу к тем, кто доводит свою работу до совершенства. Во мне было двадцать, тридцать или сколько там книг, и задача заключалась в том, чтобы их написать, а не доводить до совершенства одну из них. Он не возражал против того, что шесть месяцев работы могли бы добавить книге некоторые достоинства по части ее завершенности, но полагал, что эффект будет не таким сильным, как я на то рассчитывал; с другой стороны, он был глубоко убежден, что книгу следует печатать без всяких проволочек, что я должен освободиться от нее, забыть о ней, обратиться к окончательной отделке уже готового произведения. Он говорил мне, далее, о том, какова будет реакция критики на него, что книгу будут ругать за длинноты, за эпитеты, за избыточность выражения; при этом он советовал мне не отчаиваться.
Он говорил, наконец, что мне следует продолжать работу и делать ее лучше, что мне следует научиться писать/ избегая растерянности, пустой траты времени, ненужных терзаний, что мои будущие книги будут становиться все более цельными и завершенными—такими, какими хочет видеть свои произведения всякий художник,— но что учебу мне следует продолжать на избранном пути, идти ощупью, бороться, искать свою собственную дорогу—только так я могу двигаться дальше.