Время шло, и существование этого класса стало беспокоить его так сильно, что он уже задавал себе вопрос, не превратится ли Америка в конце концов, подобно европейским «феодальным» государствам, в страну величайшего социального неравенства и несправедливости. Заостряя внимание на «богатстве цивилизованного мира, столь резко контрастирующем с его бедностью», он восклицал: «Богачу необходимо иметь крепкие кулаки. Сегодня в Европе богатство растет в основном благодаря олицетворяемому им насилию, вероломству, жадности, убийствам и другим преступлениям. Так продолжалось сотни лет и так будет впредь; и у нас в Америке все происходит точно так же (пока, возможно, не в столь чудовищных формах или, во всяком случае, не столь заметно — ибо мы ведь и существуем недолго,— но мы, кажется, стараемся изо всех сил наверстать упущенное)». Он испытывал живейшее отвращение к «лихорадочному азарту, с каким делаются деньги», к процветанию «постыдного обжорства в то самое время, когда другие голодают». Он выступал против политики тарифной «протекции» не только из принципа (а это очень важное свидетельство его практического реализма), но видя перед собой конкретные факты, свидетельствующие о том, что всю «добычу» получали «немногие избранные», «вульгарная аристократия» банкиров и политиканов, а не «массы», не «трудящиеся мужчины и женщины».
Его заметки по этому вопросу были написаны в то время, когда уже утвердили свое господство магнаты-грабители. Классовая борьба обострилась настолько, что уже вряд ли кто-нибудь мог пройти мимо нее, и менее всего — Уитмен, который, начиная еще со своих первых шагов в журналистике в бруклинском «Игл», часто писал об этом на страницах многих газет, причем всегда выступал на стороне рабочих. Теперь, впрочем, в его словарь начал проникать характерный для рабочего движения язык, когда он писал о своих растущих сомнениях в «невиданном успехе» демократии в сфере американской экономики. «Американская революция 1776 года была попросту гигантской забастовкой, которая успешно завершилась удовлетворением ее самого насущного тогда требования, но все еще предстоит решить, было ли эго подлинным успехом. Французская революция стала забастовкой в высшем смысле слова, забастовкой ужасной и беспощадной, против многовекового грабежа, против бесчестного распределения богатств, против жадного всевластия кучки роскошествовавших, которым противостояла огромная масса рабочего люда, прозябавшего в нищете. Если Соединенные Штаты, по примеру других стран Старого Света, тоже собираются породить массу бедного, отчаявшегося, неудовлетворенного, бродяжничающего, полуголодного народа, что мы наблюдаем на протяжении последних нескольких лет, тогда наш республиканский эксперимент, невзирая на весь его внешний блеск, является в своих глубинных основаниях болезнетворным предприятием». Возможно, думал Уитмен, современная ему республика не была наилучшей формой государственного устройства для осуществления демократии. Однако, по его мнению, не могло быть и речи о движении вспять, об отступлении, о возврате к устаревшему социальному миропорядку. Необходимо идти только вперед. Вопрос заключался не в том, что лучше — «монархизировать» или «демократизировать». Современная обстановка в мире совершенно ясно требовала «более широкой демократизации общественных институтов», и только один-единственный вопрос имел важность: «как, в какой степени должна осуществиться эта демократизация». Как теперь ясно, он не мог этого вполне осознать до тех пор, пока Тробел* не разъяснил ему, старику, что «более широкая демократизация общественных институтов» в конечном-то итоге означает их превращение в социалистические. И все же, даже не будучи «знаком с основами политической экономии», он делал четкое различие между двумя противоположными классами, видел их борьбу; он непреклонно стоял на позициях надежды, силы духа, прогресса.