В сравнении с этими предвидениями современная ему литература являла собой жалкое зрелище. Образование, нравы, литература, говорил Уитмен, все еще пронизаны «духом феодализма, кастовости, верности отжившим церковным традициям». Среди поэтов «определенного сорта» «многие элегантны, многие учены и все чрезвычайно приятны». Но они по большей части оказывались «денди и нудными людьми», которые «угнетают нас тонкими салонными чувствами, дамскими зонтиками... Они вечно хнычут и поют, гоняясь за каким-нибудь недоноском мечты и вечно заняты худосочной любовью с худосочными женщинами».
Короче говоря, это все были поэты типично романтического склада, и степень уитменовского презрения к ним показывает, сколь глубокой была пропасть, отделявшая его от романтической традиции. В американской художественной литературе той поры Уитмен не мог обнаружить «ни одного великого литературного произведения, ни одного великого писателя». Это иногда доводило его до отчаяния. «Неужели этих жеманных карликов можно назвать поэтами Америки? Неужели эти грошовые, худосочные штучки, эти стекляшки, выдающие себя за драгоценные камни, можно назвать американским искусством, американской драмой, критикой, поэзией? Мне кажется, что с западных горных вершин я слышу презрительный хохот Гения этих Штатов».
Тот, кого он слышал, в действительности был он сам. Он повторял вновь и вновь, что демократическое искусство должно с корнем вырвать ядовитые цветы феодализма. Однако ни Шекспир демократической поэзии, ни тем более «выдающаяся плеяда творцов» не появлялись на американском горизонте'. Что ж, тогда он решил сам стать их предтечей. Уитмен никогда не претендовал на то, чтобы считаться единовластным «вселенским бардом» будущего общества. Он был лишь первым — не идеальным образцом для рабского копирования, но только первопроходцем,— «зачинателем», как он сам себя называл, чьи открытия оказались, безусловно, самыми плодотворными во всей литературной истории.
Хотя он творил в эпоху романтизма и идеализма, он вышел далеко за их рамки. Когда его острый, пророческий взор обнаруживал пороки современного общества, так разительно отличавшегося от его ослепительного идеала, он не впадал в уныние, не затворялся в башне из слоновой кости, не превращался в циничного мизантропа, проклинавшего человеческую доброту. Напротив, он с вниманием слушал то, что говорил ему Тробел о научном социализме. Но увы, было уже слишком поздно. К этому времени он стал полупарализованным стариком. Его творческий путь был завершен. Впрочем, там, где это новое совпадало с его личными симпатиями и интересами, оно делало более ясными его собственные мысли: «Америка...— как бесчисленная масса людей — это огромная, волнующаяся, подающая столько надежд армия трудящихся. Множество суровых тружеников нашего мира—вот надежда, единственная надежда, плодотворная надежда нашей демократии».
Поддавшись влиянию Тробела, он почти принял, пусть только на словах, марксизм: «Иногда я думаю, я даже почти уверен, что социализму принадлежит будущее». Но вместе с тем: «Я пытаюсь тем или иным способом забыть о нем... Иногда мне вовсе не хочется об этом думать». Его колебания можно понять! Для Уитмена принять нерасторжимую целостность научного социализма неминуемо означало бы признать несостоятельными возвышен-но-идеальные интонации и выражения, отличавшие все им созданное. Он был стар. И ему недоставало сил начать все заново: опять, с прежним оптимизмом, обратиться к воспеванию «ферм и рубанков» и сделать мучительное признание, что его «осуществимое братство всех людей», эта его всемирная бесклассовая демократия немыслима без последней смертельной схватки с «феодализмом», Это было теперь слишком тяжелым бременем для его угасающих сил. Он не хотел об этом думать.
Как-то Тробел прямо спросил его, не думает ли он, что класс, который грабит трудящихся, когда-нибудь добровольно откажется от награбленного. Уитмен ответил: «Боюсь, что нет. Боюсь, людям придется силой завоевать право владеть плодами своего труда». Это скорее неохотное и вынужденное согласие, нежели твердое признание необходимости. Тробел старался подбодрить его, называя его, с некоторой долей преувеличения, «законченным революционером». И Уитмену эти слова были приятны, хотя и не могли обмануть его. То ли из-за своего незнакомства с теорией, то ли из-за отсутствия непосредственного контакта с современным ему марксистским движением Уитмен никогда глубоко не понимал идей социализма и не скрывал этого.* Короче говоря, он был наиболее ярким сторонником и выразителем переходного периода в американской литературной традиции от идеализма нашей революционно-буржуазной демократии к материализму нашей будущей революционно-пролетарской демократии. Его идеи могли быть сформулированы на языке, характерном для первого периода, но его симпатии и цели полностью принадлежали ко второму.
В этом и заключается его неотъемлемое право требовать от нас, чтобы мы отнеслись к нему самым серьезным образом.