все, что было до сегодняшнего дня, вот-вот станет
прежней жизнью. День клонился к закату, и город был
как-то празднично пронизан косыми лучами солнца. Но в
самом ритме уличной жизни улавливалось что-то новое,
какая—то величавая, почти театральная замедленность,
словно масштабы всемирно-исторической драмы, какой
уже каждым осознавалась война, продиктовали жителям
столицы суровую сдержанность во всем. И вот этот
контраст между кричащей, избыточной роскошью
ослепительного летнего дня и скромной, тихой, несуетной
озабоченностью, так устойчиво запечатленной на лицах, откладывался на сердце неизъяснимой печалью.
Я шел и думал о том, о чем война настоятельно
заставляла думать всех нас, и чем дальше, тем больше: как складываются человеческие судьбы в такие времена, как соотносятся между собой твои стремления и твоя
воля, с одной стороны, и непредсказуемые экспромты
бытия — с другой? Превратности судьбы — ведь мы не
случайно так говорим... Вот и сегодня, если бы нам не
встретился в вестибюле ССП Миша Эдель, наша жизнь
уже сейчас текла бы по-другому. Конечно, мы все равно
попали бы в ополчение, не так уж, наверно, трудно стать
добровольцем. Но мы бы оказались не в
Краснопресненской дивизии, а в какой-нибудь другой. И
неизвестно, какой вариант приобрело бы в этом случае
наше дальнейшее существование. Разве кому-нибудь дано
проникнуть в свое воображаемое будущее, если и без того
любое жизненное обстоятельство способно в корне
изменить всю последующую цепь причин и следствий?
В какой-то книге о первой мировой войне я читал
об эмпирически сложившемся на фронте солдатском
правиле: ни от чего не увиливать, но и ни на что не
напрашиваться. Мол, это единственная мудрость, которая
остается солдату перед лицом той безжалостной и
неумолимой реальности, какой является война. Мол, на
войне все дело слепого случая, а потому не вмешивайся, все равно не угадаешь, что из этого выйдет. Может быть, с
этой точки зрения мы сегодня бросили вызов судьбе?
С этими мыслями я и вошел во двор общежития
ГИТИСа. Пер вый, кого я увидел за воротами, был
знакомый мне по Литературному институту
преподаватель кафедры художественного перевода
Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Очень похожий
на мистера Пиквика, каким он описан у Диккенса,
Вильмонт уже тогда был известен в литературных кругах
не только как весьма авторитетный германист и эстетик, тонкий знаток творчества Шиллера и Гёте, но также и как
давний, еще с гимназических времен, друг Пастернака.
Здороваясь с Вильмонтом, я, конечно, менее всего
мог предполагать, что именно с ним у меня будет в
ближайшее время ассоциироваться ощущение голода и
сытости, впрочем, голода куда чаще, ибо не кто иной, как
Николай Николаевич уже очень скоро станет командиром
нашего хозвзвода. Иначе говоря, в его ведении окажется
наша батальонная кухня с ее бессовестными поварами,
которые, пользуясь полной отрешенностью своего
начальника от всего, что связано с грубой материей,
целиком погруженного в проблемы пищи духовной, будут
нещадно нас обворовывать.
Не позже чем через две недели после
описываемого дня я попал в наряд на кухню вместе с
другими бойцами, среди которых, помимо знакомого
официанта из ресторана Дома журналиста (тогда Дома
печати) Филатова (в мои студенческие годы он иногда
кормил меня там в кредит), помню некоторых писателей: Григория Шторма, Осипа Черного, поэта Александра
Чачикова и двух неразлучных драматургов Вячеслава
Аверьянова и Андрея Наврозова. Мы сидели в лесочке на
каких-то ящиках и усердно чистили картошку, а
лейтенант Вильмонт, стоя над нами, увлеченно
рассказывал о влиянии Достоевского на Томаса Манна.
Мне уже тогда бросилось в глаза, что наши повара при
этом недвусмысленно перемигивались у Вильмонта за
спиной и всячески потешались над ним, явно считая
своего начальника чокнутым. Вскоре двое из них, с
опаской поглядывая на нас, незаметно завернули что-то в
плащ-палатку и отправились с этим свертком в деревню.
Я и ныне бесконечно уважаю Николая
Николаевича Вильмонта, который несколько лет назад
отметил свое восьмидесятилетие, но должен признать, что
в те дни во всей дивизии нельзя было найти человека,
менее подходящего для командования хозвзводом. К
счастью для Вильмонта, после вяземского окружения,
откуда он в числе немногих благополучно выбрался, ему
предложили службу, более соответствовавшую его
знаниям и складу характера. Если не ошибаюсь, он
окончил войну начальником седьмого отделения одной из
южных армий. Думаю, что даже среди "седьмых людей", где тогда собрался весь цвет советской германистики,
Вильмонт выделялся своей компетентностью, не говоря
уж о человеческом обаянии. Во всяком случае, на
поприще контрпропаганды он мог принести куда больше
пользы армии, нежели на хозяйственном поприще.
Но это я забежал вперед. Помимо Николая
Николаевича, тогда в общежитии ГИТИСа я встретил
немало знакомых. На втором этаже в зале на полу у
стеночки лежал на газетах и читал толстую книгу мой
давний приятель драматург и сценарист Павел
Фурманский, автор популярной до войны пьесы
"Маньчжурия — Рига". Это был человек, буквально
начиненный неожиданными сведениями, занимательными