Безымянная снова, как и весь год, в трауре. Но она улыбается, кивком просит продолжить – а через несколько секунд тоже вдруг касается клавиш. Людвиг смущается, сбивается, ловит строго-лукавый взгляд: «Не смей!» – и ничего не говорит. Но то, что она тоже играет, и виртуозно, – потрясает. Безымянная легко подстраивается под его переменчивый ритм; ее аккорды делают мелодию глубже, несут странные отзвуки, словно бы других инструментов – невидимых струнных, духовых. Музыка пронзает дрожью. Ее Людвиг уже предпочел бы не забывать. Записал бы, обратил бы в симфонию, но никому бы не показал, особенно места, где их с ветте пальцы соприкасаются, как соприкасались эполеты Ахилла и Патрокла.
– А я перевешал бы всех тех «революционеров», которые позволяют себе оставлять сиротами детей своих врагов, убивать этих детей, надругиваться над ними.
Голос русского звучит с острой, как треснувший лед, отчетливостью – ломает мирную мелодию, которой Людвиг встретил пожелание одного художника срыть крепостные стены и засадить бывший ров фруктовыми деревьями. Он медленно поворачивается – и одновременно видит, как, дрогнув, опускаются руки Безымянной. «Боже». Она сидит теперь неподвижно, как большая бледная кукла, и глядит перед собой пустыми глазами, шепча это. Кажется, ей дурно. Дурно и ему, потому что он слышит тень собственных мыслей.
Бросив взгляд на вскинувшегося, напряженного русского, чьи слова встречены нервными шепотками, Людвиг снова смотрит на свою ветте. Тянется к ее ладони, думает даже пренебречь осторожностью и вслух спросить, что с ней. Но, почувствовав этот порыв, она шепчет: «Играй» – и Людвиг играет вновь, отдавая музыке мрачную тревогу. Тон русского, молчание вокруг него, бледность Безымянной – все едино, от всего сразу озноб бежит по спине. Людвиг опускает голову, вплетая услышанное в заунывный рокот низких октав. И срывается на предупреждающее, рычащее скерцо, услышав, кажется, от самого барона:
– Мне импонирует ваша гуманность, мой юный друг. Вот только не забывайте, волчата редко вырастают в покладистых левреток. Они чаще превращаются в волков.
– Разве мы не о людях говорим? – мигом встревает неаполитанец, и в его речи, как иногда в речи Сальери, проскальзывает акцент. Он взволнован. – При чем тут волки? Мы божьи дети!
– Мой просвещенный отец полагал – и я разделяю это мнение, – что наша природа все же ближе к животным, чем к каким-либо богам.
– Так вы считаете… – запинается юноша.
– Если вы не хотите, чтобы однажды вас растерзал волк, волчонка стоит убить.
– Барон!.. – рыкает русский. – Мне кажется или вам плевать на заветы Христа?
Людвиг дает громкий надрывный аккорд, точно швыряя камень, – чтобы хоть для себя заглушить продолжение, каким бы оно ни было. Бросив взгляд на Безымянную, он понимает: она не изменила позы, грудь ее не вздымается; возможно, она даже не моргала все это время, уйдя в мысли. О чем? Но стоит потянуться навстречу – и снова умоляющее, тихое «Играй». Импровизация более не приносит даже тени удовольствия, но нужна, чтобы спрятаться.
Ни барон, ни дипломаты не повышают тона. Они бросают друг другу еще несколько реплик, последнюю: «Вы, любезные, определитесь, свобода вам нужна или инфантильная святость?» – ван Свитен сопровождает ленивой улыбкой, а вскоре русский и неаполитанец идут к двери. Людвиг провожает их глазами, как и гости, но пальцы все бегают по клавишам. Мелодия холодная, злая, хотя ему даже непонятно, на кого злость. Ясно одно: он завидует юношам. Они ничем не связаны с бароном; вероятно, просто приняли приглашение к «одному из изысканных и просвещенных людей столицы» и ушли, осознав, что их представления об изысканности и просвещенности не вписываются в местные. Людвиг так не сможет: в этом доме он нашел не одного издателя, заказчика, приятеля; он пусть не в рабстве у барона, но в том, что дельцы зовут пошлым словосочетанием «партнерские отношения». Бунт не поймут.
Людвиг склоняется над фортепиано, не касаясь его носом, но близко к этому. По такой манере его давно узнают; ее считают забавной странностью, не подозревая, что это способ укрыться от мира: от его яркого света, голосов, запахов. Горбясь, Людвиг остается с музыкой наедине. Прячется в нее, как прячутся в панцирь черепахи. Он играет и играет, лишь украдкой улыбаясь Безымянной из-за падающих прядей. «Видишь, я делаю то, что ты велишь, забудь о прочих». И она смотрит с усталой благодарностью, кусая уголок губы, то и дело смыкая светлые ресницы. Как она чудесна в этой уязвимой хрупкости, в скорбном страхе. Как хочется, чтобы наконец…
– Спасибо, Людвиг.