Ее ладонь тянется сквозь завесу волос – убрать их, коснуться скулы. А к нему приходит имя, неожиданно простое, но чудесное, которое он готов выдохнуть. Оно светится в рассудке. Оно за мелодией, остервенело рычащей и прячущей тоску. То самое имя. Сомнений нет. На особенно тяжелом, громоподобном аккорде он выдохнет его, в ту секунду, когда пальцы коснутся щеки, и…
– Людвиг. – На плечо ложится большая мягкая рука и тянет назад – заставляя выпрямиться и сбиться. – Хватит, хватит. Остановитесь…
Это не Безымянная, не ее голос, и приходится стиснуть зубы. Чтобы не рыкнуть, не ударить, не сорваться на отборную отцовскую брань. Гайдн! Когда он тут очутился, что его принесло, почему вообще он не покинул сборище с теми двоими, едва пошла речь об убийствах волчат? Людвиг глубоко вдыхает, хотя воздух проходит в легкие плохо. Живот сводит в судороге: не паника, бешенство. Окончательно собравшись, он распрямляется, мотает волосами – и возвращается в реальность всем существом. Банкетка рядом, конечно, пуста, имя забыто. Гости успели опять рассредоточиться в стайки, заговорить кто о чем. Уход дипломатов никого не впечатлил, зато «гипотетика» явно всех взбодрила.
– Хватит, – повторяет Гайдн, убирая руку, едва Людвиг поворачивается к нему. Выглядит он, наверное, как пьяный или больной: густые прямые брови мэтра сдвигаются. – Да что с вами, что опять за raptus? Это… – он даже словно бы раздувается, – кого, зачем вы эпатировали? Это было чудовищно!
Ведро колотого льда за ворот – так ощущается этот безапелляционный укор. Желудок режет; Людвиг, быстро приложив к нему ладонь, нашаривает в голове остроумно-небрежное оправдание вроде «Хотел привлечь ваше внимание», «Дразнюсь, да и только» и прочее, прочее… Но вдруг с небывалой ясностью он понимает: нет. «Чудовищно» Гайдна хуже прилюдной пощечины, это слишком, но Людвиг не выдаст, как задет. Зато он вправе постоять за себя. В конце концов, кто он? Дурак-провинциал, все в Вене уже знают, на что он способен. И, принимая привычный невинно-непонимающий вид, он интересуется:
– О чем вы? Я что, скверно играл?
Главное, скрыть: в глубине души он сам уже колеблется. Когда Безымянная появилась, сердце его загорелось восторгом, но что насчет объективного мастерства? Он не думал, не старался, возможно, вообще молотил по инструменту как попало и наслаждался результатом просто потому, что рядом сидела она. Лицо вспыхивает: а он-то размечтался о симфонии на основе импровизации! Да он еще ни единой симфонии не создал, Гайдн говорит, это получится в лучшем случае лет через пять, симфоническая музыка – прядение шелка, а не метание булыжников. Какой позор… а ему еще и кто-то хлопал.
– Вы… – Гайдн глаз не отводит, но запинается. Значит, пожалел о словах. Людвиг чуть расслабляется, запускает пятерню в волосы, принимается их ерошить. – Нет, что вы, за последний год я не припомню за вами скверной игры. – Людвиг невольно улыбается, но дальнейшее быстро стирает улыбку с лица. – Просто… Опять! Опять вы будто витали в аду или рыли себе могилу! Людвиг, у вас точно нет… проблем? Лучше бы вы говорили с… – он понижает голос, косится в сторону окон, – с ними. О скотстве. Я бы хоть понял, а вы…
Но пока Людвига осеняют крестом, он думает о другом – о том, как же Безымянная далеко. Далеко во всех смыслах, будет, даже если поселится с ним под одной крышей. Ему не найти ее имя. Не сыграть ее душу. Не коснуться лишний раз, не заговорить, не разделить ее неясное горе, а теперь ее еще и спугнули, спугнули в редкую минуту, когда в глазах теплилась нежность, а рука тянулась навстречу. Людвиг быстро жмурится, кусает щеку. Когда он снова открывает глаза, тон получается почти таким же ледяным, как недавно у русского:
– Мне казалось, хотя бы вне наших занятий я могу играть то, что звучит в моей душе.
– Меня пугает как раз то, что звучит там
– Если хотите знать… – сквозь ком в горле говорить тяжело, – я лишь пытался передать свой ужас. От тех самых разговоров. Некоторые убеждения считаю скотством и я, ведь…
– Ваш ужас пугает не меньше вашего гнева. – Людвиг снова улыбается, ведь это комплимент. – Если бы мелодиями можно было проклинать…
И опять по спине бежит злая дрожь. В который раз он вспоминает, как играл для Моцарта и как молился, чтобы для него самого не стал играть Каспар. Но нет, нет, он не верит ни во что подобное, это…
– Чушь! – Он буквально рявкает. Гайдн поджимает губы, и приходится скорее уточнить: – Я имею в виду, зачем привносить в искусство отвратительные крестьянские суеверия? Последним, о ком говорили подобное, был Тартини[59]
, учитель одного из братьев Сальери, и несмотря на феноменальный талант он слыл человеком с большой душой.