Благо времени хорошенько себя погрызть не остается, разговор в гостиной заставляет мысли переключиться. Барон, окончательно поняв, что не загонит никого к фортепиано, находит новый способ стать центром общества. Скрежещущим, но громоподобным голосом он объявляет вдруг игру в
– Здесь собрались лишь те, в чьих устремлениях я уверен. С кем, будь мы революционерами, я сел бы в одной зале, за одним столом. Кто един со мной душой! – напыщенно начинает ван Свитен, пока все разбирают спиртное. – Так расскажите же, – глядя исподлобья, он понижает голос совсем чуть-чуть, но игра интонаций заставляет многих подойти ближе, – какие важные изменения, политические и социальные, вы ввели бы, если бы создавали конституцию?
Некоторые гости посмеиваются, другие задумчиво молчат, но возмущения темой не выказывает никто. Людвиг, впрочем, не сомневается: затерявшийся Гайдн возмущен, да только смолчит, понимая, какой толпе прогрессивных людей противостоит. Людвиг слабо усмехается: ван Свитен в очередной раз демонстрирует и поразительную для его возраста смелость, и не прикрытое даже тончайшими вуалями экивоков неуважение к императору. Начав первым, барон сообщает:
– Лично я упразднил бы монархию. Решения в масштабах страны не могут принимать один человек и горстка его друзей и родственников, не контролируемых никем.
Многие уже допивают вино, раззадориваются, и Людвиг слышит пару восклицаний «Справедливо!». Сам он молчит, не понимая, почему чувствует себя не в своей тарелке; почему его не тянет в колкую игру. Но в голове разительная пустота. Возможно, оттого, что разговор – не более чем упражнение в желчеизлиянии; возможно, потому, что в душе Людвиг убежден: каждый должен заниматься своим делом, например писать стихи или лечить оспу, и если ты заточен под это, едва ли станешь хорошим властителем. Возможно, он просто встал не с той ноги, не оттого ли его так раздражают краснеющие лица, по-гусиному вытянутые в сторону барона шеи, подрагивающие в руках бокалы?.. Вскоре «на отшибе» он остается один: даже дипломаты встают и растворяются среди гостей. Голоса крепнут. Некоторые уже звенят:
– Я отменил бы цензуру! Это невозможно – писать строку и каждый раз трижды озираться: как бы чего не вышло!
– Моя жена всегда хотела стать судьей. Я дал бы женщинам право на любую работу и службу, какую они пожелают, и чтобы они готовились с детства, как мы.
– Я отменил бы общие могилы… это отвратительно, в этом нет уважения к мертвым. Каждый заслуживает уголка, даже после смерти.
Некоторое время Людвиг слушает, а потом, опасаясь, что его вот-вот подзовут и попросят высказаться, находит убежище – у всех на виду. Он украдкой проходит к фортепиано, садится на банкетку, прикасается к клавишам – и физически чувствует непонятную тоску. Свою? Инструмента? В Бонне старик Рейн, и некоторые особенно кудлатые деревья, и даже часть домов казались ему живыми существами. Возможно, у части вещей, хотя бы тех, которые имеют голос, есть души? Тогда фортепиано может грустить без компании. Или сердиться от демагогии, за которой едва ли последуют поступки.
Людвиг начинает аккомпанировать беседе – как ему представляется правильным. Когда кто-то славит мир и процветание, мелодия нежно журчит; когда кто-то с яростью проклинает, например пустую затянувшуюся войну, музыка ревет. Все это быстро увлекает Людвига. Он сам удивляется насколько; меняя тональности и темпы, он пишет – и тут же забывает – героический роман, где каждый действительно становится тем, кем назначил его барон, – храбрым борцом, готовым и способным менять несправедливый мир.
– Я бы запретил любую вырубку лесов, кроме той, которая нужна, чтобы у людей были дрова! И приказал вместо каждого срубленного дерева сажать новое.
Людвиг вторит неаполитанцу элегическим минором: ему представляются теплые тенистые оливы, среди которых этот юноша с медово мерцающей кожей наверняка провел детство. Он кидает взгляд и на русского – тот все молчит, молчит, глядя в пол и соприкасаясь с другом эполетами. Туман вокруг него леденеет, щерится звериными пастями. Ему неуютно и тоже не по душе игра, это чувствуется.
– Я хотел бы…
– А я…
Людвиг пропускает слова через себя и играет. Все чаще он ловит взгляды, улыбки, но упрямо не участвует в разговоре. Ему нравится быть в стороне. Он больше не раздражен, он именно так когда-то определил свою роль в революции, его бунт и глас – музыка. Как у Сальери. Чем он хуже Сальери с его величественным орлиным полетом над схваткой? В очередной раз поворачивая голову к гостям у окон, он вдруг видит, что больше не сидит один.