Матушка уже не ходила со всеми на огород, часто путешествовала, оставляя монастырь на шуструю помощницу, которая, равнодушно взирая поверх голов, гнала на поля в любую погоду даже больных с температурой, ледяным тоном говорила гадости и каждой ладила какую хотела репутацию в глазах игумении, а та не затруднялась обзывать сестер в глаза и заглаза дурой, шизофреничкой, чокнутой: «с дуба рухнула?», «умом рёхнулась?», ругала певчих: «орете, как со второй рюмки!» и часто ворчала: «ну, чурки с глазами! смиряюсь, терплю вас, а уж пострига не ждите».
Валентина, исходя из христианского долга, защищала сестер и как-то даже дерзнула высказать упрек в жестокости. В результате, когда переселялись в отремонтированный корпус, ее за строптивость оставили с двумя безответными старушками в насквозь продуваемом дощатом доме, где ночами по головам бегали голодные мыши; они выгрызли громадную дыру в подаренном бабушкой роскошном пуховом одеяле, и теперь не удавалось согреться даже в постели.
Тех, кто вступил в обитель одновременно с ней, уже постригли, одели новеньких, а Валентина всё шастала в сильно потрепанном мирском, в чем приехала. От коровы ее отставили, отняв последнее утешение – часы одиночества, с клироса изгнали и бросили на кухню, в самую суету и гвалт; а в качестве отдыха, помимо кухонной чреды, посылали тяпать еле заметные росточки кормовой свеклы в поле, от восьми до восьми на солнцепеке, с получасовым перерывом на обед.
Ко всему и соседки оказались не так уж робки и кротки: уловив отношение к Валентине начальства, они стали коситься на нее с подозрением и, наконец, одна старушка громогласно обвинила Валентину в краже сахара… О – о! С Валентиной впервые в ее молодой жизни случился сердечный приступ; она задыхалась от обиды и ярости. Теперь и келья превратилась в ад; Валентина отгородила свой сбитый из неоструганных досок топчан, повесив простыню на веревке, но постоянное перешептывание и хихиканье за занавесом сводило ее с ума.
Валентину будто нарочно истребляли, и она
Надо сказать, Валентина покинула мир не новичком; дома она аккуратно читала правило, конспектировала Феофана Затворника и «Добротолюбие», знала и ценила молитвенное вдохновение и сердечную тишину, придерживалась ограничения в сне и во всем воздержания, записывала помыслы и исповедовалась в Лавре. Приехав в монастырь, она увидела там знакомого по Москве уважаемого ею священника и порадовалась, истолковав этот факт как еще одно доказательство правильности своего выбора.
Так вот, батюшка внезапно исчез, то ли выгнали, то ли сам, и стало совсем плохо: некому поплакаться, не с кем посоветоваться; сказано же: горе человеку, если он упадет и некому поднять его[159]
. Последняя капля горечи принесла Валентине странную радость: «истощайте, истощайте до оснований его!»[160], – гневно напевала она, в воображении ежеминутно уезжая, прощаясь с юдолью мучений, сбрасывая неудобоносимые бремена.Но не сразу и не постоянно приходится нам пить чашу страданий[161]
. Со временем ситуация изменилась. Валентина не сбежала; она успокоилась. Не то чтобы случилось чудо, Сам Господь не явился, но кое-что Он явил, и в истерзанную душу пролилась Его любовь и милость. В скорбные дни она, не помнит откуда, выписала: если от Бога получил и той же волей Божией потерял – можно ли жалеть об утрате? Ее вдруг назначили церковницей и уставщицей, и она благодушествовала.Ретивая помощница игумении укатила на мотоцикле с откуда-то свалившимся кавалером чуть ли не в Париж, а матушка однажды в расслаблении гриппа призналась Валентине: «ой, да чё я знаю-то! постригли, поставили, чтоб монастырь открыть, а я ничё не могу, ни сказать ни сделать, только болею; а сестер-то надо спасать!». Она, догадалась растроганная Валентина, боялась собственной доброты, мягкотелости, для того и хмурила брови, накручивала себя, кричала. Соседка по келье, обливаясь слезами, призналась, что пачка сахара завалилась за полку; обе старушки земно кланялись, прося прощения, Валентина рыдала тоже.