В помещении было тесно и душно. Казалось, музыка не имеет четкой формы. Это были сущие джунгли шума. Время от времени то один инструмент, то другой выдавал полтона, но каждое из этих недоразвитых музыкальных созданий погибало прежде, чем успевало встать на ноги. Какой-то другой и враждебный зверь набрасывался на него и пожирал целиком, или же сами джунгли подавляли его.
Эта непрекращающаяся борьба за существование утомила меня. Я закрыл глаза и, должно быть, уснул, так как внезапно резко пробудился, или же мне это только почудилось. Случилось нечто странное. Музыка все еще продолжалась, но я был парализован. Я не мог открыть глаз. Не мог позвать на помощь. Не мог пошевелить телом, так как вовсе его не чувствовал. У меня не было тела.
Что-то случилось с музыкой и с моим слухом. Но что? Казалось, сплетение звуков стало несравненно более объемистым и закрученным. Я не особо разбираюсь в музыке, но тут вдруг я осознал, что эта музыка переполняет, так сказать, все интервалы между нормальными полутонами, что она использует не только четвертитоны, но также «сантитоны» и «миллитоны», с тем эффектом, который, несомненно, стал бы настоя-
щей пыткой для среднестатистического уха. Мне, в этом моем измененном состоянии, она давала ощущение насыщенности, цельности и живости, которых так недостает обычной музыке. Более того, эта странная музыка имела и другой источник изобилия. Она поднималась и опускалась над вереницами октав, уходя за пределы нормального слуха. И однако же я ее слышал.
Чем больше я слушал, тем больше — к собственному удивлению — привыкал к этому новому жаргону. Я обнаружил, что легко различаю все виды последовательных музыкальных форм в этом мире звука. На неясном, экзотичном фоне более или менее постоянных аккордов и вибрирующей «листвы», если можно так выразиться, играли рельефные и непрерывно меняющиеся звуковые фигуры. Каждая представляла собой устойчивый, хотя и колеблющийся в особенностях жестикуляции и то усиливающий, то понижающий свое звучание музыкальный предмет.
Вдруг я сделал открытие, которое в любой другой момент счел бы невероятным, но которое тогда, однако же, показалось мне вполне обычным и само собой разумеющимся. Я понял, что все эти звуковые фигуры вполне себе живые, даже наделенные разумом. В обычном мире все живое воспринимается в виде изменяющихся комбинаций видимых и осязаемых характерных признаков. В этом же безумном мире, который казался мне вполне обыденным, комбинации не цвета и формы, но звука образовывали реальные живые тела. Когда до меня дошло, что я попал в страну «плановой музыки», то на какое-то мгновение я испытал омерзение. То был мир, нарушавший незыблемые каноны музыкального
искусства! Но потом я напомнил себе, что музыка не просто рассказывает, но фактически «проживает» свою историю. По сути, это было не искусство, но жизнь, так что я дал волю моему любопытству.
Наблюдая за этими, забавлявшимися таким образом передо мной созданиями, я обнаружил (скорее даже — снова заметил), что, хотя этот мир и не имел настоящего пространства, такого, которое мы воспринимаем посредством зрения и осязания, чем-то вроде пространства он все же располагал, так как в некотором смысле эти живые штуковины двигались относительно меня и относительно друг дружки. Судя по всему, «пространство» этого мира состояло всего из двух измерений, обладавших совершенно разными свойствами. Одним из них было очевидное измерение тональности, или модуляции, на едва уловимой «клавиатуре» этого мира. Другое воспринималось лишь косвенно. Оно соответствовало слышимой близости или отдаленности одного и того же инструмента в обычном мире. Точно так же, как мы видим вещи близко или далеко благодаря цвету и перспективе, и в этом странном мире определенные характеристики тембра, гармоники, обертонов передавали ощущение «близости», а другие — ощущение «дальности». Специфическая крикливость, зачастую вкупе со звонкостью звука, означала «близкий»; неизменная ровность, или призрачность тембра, как правило, в сочетании с тусклостью, означала «далекий». Объект, отступавший в это «горизонтальное» (как я его назвал) измерение, постепенно терял свой насыщенный тембр, а также детальность и четкость. В то же время он становился все менее и менее слышимым, а в итоге сделался и вовсе неразличимым на слух.
Следует добавить, что каждый звуковой объект также обладал собственным характерным тембром, почти как если бы каждая вещь в этом мире представляла собой тему, исполняемую одним и тем же инструментом. Но вскоре я обнаружил, что в случае живых штуковин тембр-диапазон каждой из них крайне широк, так как эмоциональные изменения могут сопровождаться далее более значительными изменениями тембра, чем те, которые различают наши инструменты.