— Нет… Это было сказано гораздо мягче. Дело-то в конце концов не в подвиге. Бывает такая обстановка, когда каждый должен… Понимаешь:
— За давностью лет можно и амнистировать.
— Амнистии не будет. За все надо расплачиваться… Вот я и расплачиваюсь. И никого я не виню… — Помолчал с минуту и продолжил: — Обидно, конечно… Тогда боялся — дети малые, пропадут… Да и смерти, наверное, испугался… А что получил? Дети выросли, смерти все равно не миновать… Да и разве то жизнь была у меня после того, как все опасности прошли — и война, и все другое? Я ведь уже давно мертвый и всеми забытый. И теми же детьми, и… всеми. А если бы я повел себя
Гурин сказал:
— Не век же казнить себя. Жить-то надо.
— Зачем? Моя жизнь прошла…
— Кто это знает, прошла ли она? Та прошла, другая может начаться.
— Другая? — ухмыльнулся Платон.
— А что, бывает… — не очень уверенно сказал Гурин. — Второе дыхание… На втором дыхании люди тоже многого достигают.
Платон отмахнулся:
— Я не спортсмен.
— Но выходить-то из тупика надо когда-то? Люди, совершившие преступление, осужденные, уже давно отбыли наказание. А вы? Да, время было строгое, суровое… Но ведь прошли годы! Одни отбыли, других простили, третьих реабилитировали. Но вы-то ни к тем, ни к другим не относитесь, почему же вы не попытались восстановиться?
— Не знаю, — покрутил головой Платон. — Не знаю. Мысли такие были, но я их всякий раз отгонял: стыдно. Стыдно идти и самому о себе говорить… Не могу. Осудить себя могу, оправдать — не умею. Да и в чем мне оправдываться? Вот говорю, гребу на себя всякое, хочу почувствовать вину свою, а нет, не чувствую. И их укорные слова не принимаются. Ну в чем я виноват? Что не действовал так, как кто-то это себе представлял, сидя в глубоком тылу? А посмотрел бы я на него в той обстановке — как бы он свою теорию храбрости на деле претворил? Мы тоже были смелыми, когда немец еще за бугром где-то громыхал, а как встал с автоматом перед грудью… — Платон качнул обреченно головой. — Не понять нас тому, кто сам не испытал того, о чем судит. — Подумал, распрямился, готовясь высказать что-то еще. — Я понимаю, другой, наверное, на моем месте повел бы себя иначе. Так опять же, нельзя людей стричь под одну гребенку. Люди-то разные. Сопоставь человека с обстановкой, взвесь все… Да что говорить, кому это нужно — разбираться. Беда наша в том, что цена человеку у нас — копейка. Чуть что — тут же расправа: исключить, наказать, выгнать, лишить, сослать. Хорошо, хоть не шлепнули.
— Ну, вы уж хватили! За что?
— А ни за что. «Хватили». А то ты не знаешь, как с пленными поступали, да и со всеми, кто в оккупации был, — никому веры не было.
— Это-то я знаю. А все-таки почему бы вам не похлопотать, не напомнить о себе в горкоме или обкоме?
— Не буду, — резко сказал Платон. Подумал, пояснил: — Поздно, много времени утекло.
— Правду найти никогда не поздно. Сейчас вон какие дела пересматривают. А если я зайду в горком и напомню о вас?
— Не надо! — резко сказал он и пояснил: — Обидели они меня крепко своим недоверием. И обиднее то, что обидели-то свои же товарищи, кто знал меня. Свои же! — Платон надолго задумался и вдруг доверительно признался: — Я тебе скажу: если бы тогда мне поверили, не отвергли… я ведь еще столько пользы мог бы принести…
— Я в этом уверен, — сказал Гурин.
Вскинул на племянника Платон потеплевшие глаза, щеки, губы задергались — вот-вот заплачет, но нет, сдержал себя, заговорил спокойно:
— Со мной выяснили. А ты?.. Ты-то почему маешься?
— Я? — удивился Гурин. — Откуда вы взяли?
— Вижу. Потускнел. Раньше, бывало, у тебя ко всем дело было, всех мог объединить, помирить — и молодых, и старых. Сейчас нет этого. Устал? Укатали сивку крутые горки?
— Трудно сказать… — повел Гурин плечом. — Тоже ведь уже жизнь, считайте, прошла. С ярмарки иду, на ней столько сволочных людей! А я все верил в доброе начало, в человеческую порядочность…