Те, кто отдавали собственные города на разграбление варварам под значками римских легионов, не читали трактатов Плутарха, не знали о самом его существовании. В то же время в последние столетия своего угасающего могущества империя все-таки выдвинула несколько здравомыслящих правителей и способных военачальников, пекущихся о судьбе государства, и одним из таких был Траян, посещавший как будто бы лекции Плутарха.
Хотя их общий мир казался еще достаточно крепким, нарастающее предчувствие конца отодвигало в глубь истории былые обиды, те страдания потерпевших поражение, от которых призывал замкнуться в абсолютном бесстрастии Эпикур. И для Плутарха было самым главным сохранить хотя бы то, что есть, не допустить новой внутренней смуты в империи, потому что какая-то из этих самоубийственных распрей, как это было в Элладе, может оказаться последней. «Пожар редко начинается с храма или общественной постройки, — пишет он в „Наставлении о государственных делах“, — но светильник, позабытый в доме, или домашний мусор, занявшийся огоньком, не раз были причиной великого пламени и общественного бедствия; так и смуту в городе не всегда разжигают честолюбивые препирательства из-за общественных дел, но зачастую от личных столкновений происходит раздор, который перекидывается на общественную жизнь и возмущает весь народ». И здесь он рассуждает как настоящий грек, для которого все причины и следствия, все взаимосвязи рождаются и остаются внутри замкнутого, как некий сфейрос, греческого, а теперь грекоримского мира, а внешних сил, иных миров как будто бы не существует, как нет и общего потока времени, с его одинаковыми для всего сущего законами. Как на сцене обветшалого театра, он убеждает ни чего не трогать и продолжать играть затверженные роли, как будто вокруг ничего не происходит, в то время как прямо из амфитеатра к орхестре уже уверенно пробираются другие протагонисты.
Возможно, что рационально необъяснимое убеждение Плутарха и том, что у них еще есть будущее, проистекало из его глубокой религиозности, непоколебимой веры в бесконечно долгую жизнь души и, может быть, даже ее новое воплощение, по сравнению с чем казалось несущественным столь далекое от совершенства теперешнее земное бытие. Возможно, этим же объяснялось и его неизменное спокойствие. Как будто бы перелистывалась, страница за страницей, огромная книга, в которой не было конца. Именно этот второй план его жизни придавал особое измерение его лекциям, которые привлекали все большее внимание римской образованной публики. В Плутархе начинают видеть не только знатока философии, но и мудреца вроде тех, о которых он пишет в «Пире семи мудрецов», обращаются к нему за советами в житейских вопросах и даже как своего рода третейскому судье.
Он учит, как жить, когда, казалось, жить просто невозможно, как стать выше тех обстоятельств, которые оказались не в силах преодолеть многие философствующие римляне; вероятно, им не хватило веры или же ее не было вообще. Он стремится помочь людям, как четыреста лет назад Эпикур, к которому Плутарх был особенно непримирим, понимая эту помощь совершенно иначе. В отличие от эпикурейцев, скептиков и киников, у которых жестокая бессмысленность жизни порождала или мрачное отчаяние, или же грубый гедонизм, он стремился, подобно Платону, вселить в своих слушателей спасительную веру в конечную гармонию жизни, приобщить их к тому любованию миром, в состоянии которого он пребывал сам. Убежденный в превосходстве бессмертного духовного начала над временным телесным, Плутарх считал особенно опасным материализм Эпикура, начиная с его главного положения — об атомистическом строении вселенной и пребывающих в неких междумириях богах, и всю жизнь вел с ним язвительную полемику. Через все его писания проходят многочисленные реплики, замечания, возражения давно уже не существующему Садослову, значимости которого он, впрочем, не мог не признавать. Особенно неприемлемым был для Плутарха, о чем он пишет в сочинениях «Против Колота» и «Хорошо ли сказано: живи незаметно?» краеугольный тезис эпикуровой этики — жить незаметно, прежде всего для себя самого: «тот, кто ввергает самого себя в безвестность, кто закутывается в темноту и хоронит себя заживо — похоже, досадует на то, что родился, и отрекается от бытия».