он звучит всячески. Будь сегодня пьян.
Будь безволен. Будь безкостен. Без мышц!
В апокалипсическом припадке любви.
Не таким, когда ты начинаешь размышлять, говоря, у нас нет будущего.
Оно у нас есть и было, ещё когда динозавры бродили, до них, когда ещё Юрий Лившиц
не создал бессмертное: «Ту ещё!»
Я ни дня не могу прожить, чтоб не прочесть Ахмадулину,
Александра Боброва, Владислава Артёмова, Хатюшина, Щипахину, Федина.
Иногда по ночам я брежу Тверью, Тулою:
они закипают в груди у меня – самовары медные!
Конечно, мне надо исправляться. Меняться. Становиться цикличнее.
Хитрее, если хочешь.
Хватит уже этой прямоты. Нынче же
поумнею. Ночью!
Наберусь терпения. Научусь молчанию.
Все-все мысли под замок. Под дубовый засов. Бастионы.
Круги, плетни, заборы. Какое, такое венчание?
Какие такие женитьбы? Я и не думала. Голос сонный,
немного загадочный, интригующий,
пеньюар прозрачный, чтобы лишь очертания тела,
наготой сквозящий. Я и не думал о будущем.
Я и думать о нём не хотела!
***
Можно быть поцелованной так, словно свечи,
переплавленные в шёлк и нить золотую:
выцеловывай образ во мне человечий,
всю слепи меня из своего поцелуя!
Эти тонкие руки мои и запястья,
а Самсоновы косы мои на подушке
разметались. Пока поцелуи не гасли,
поцелуй возжигался в Галлевой пасти,
в динозавре планеты моей на опушке.
Поцелуй – как предательство, вспомни Иуду.
Поцелуй – это блик. Выжигает он звёзды
на спине у меня. И пожизненно буду
вас прощать, перекрывших в груди моей воздух!
Поздно. Поздно…
Как дыханье «рот в рот»,
коль разбилась о скалы,
заражённой смертельно каким-нибудь спидом,
радиацией, гриппом ли, как к трибуналу
осуждённой. Судьба меня так целовала
сразу целым болидом!
Целовал нашу землю когда-то Гагарин,
целовал Достоевский, Чайковский и Репин.
А теперь пепелище вокруг стеклотарье.
Собирай её! Сборщиком будь. Сок анчаре
выцеловывай! Нет, не губами, а степью!
Все столетья
целовали меня, все, что были и будут.
Брат мой Авель – по-братски. Враждебно Иуда.
И Дантесьюшка тоже! Нацелено дуло
поцелуем всех пуль в моё чрево косулье,
в мои ноги синичьи и руки девичьи.
Поцелуй у Стены моей Плача кирпичный,
а у хлеба пшеничный.
Как меня целовало привольно раздолье,
чтоб я женщиной стала, чтоб мамой и дочкой.
Чтобы помнила иго татаро-монголов,
надевала княгини чтоб Ольги сорочку.
Чтобы чуяла, как надевают на шею,
что удавку Есенину (Боже!) Сергею.
Я с тех пор исцелована мукой кипящей,
этой раной – кто ищет, тот веще обрящет,
обречённо, погибельно в строчках распятой.
Поцелуй, словно выстрел контрольный в упор мне.
Испита поцелуем, напоена, съята,
поцелуй – живодёрня…Но снова из корня
поцелуя расту.
И к столбу, что позорный и к земле – срезом дёрна,
рожком в горле горна.
Поцелуй, извлекающий музыку, чту.
Ничего не останется, если вдруг взрыв,
если атомный гриб разметается чёрный.
Ты прости! Белым флагом над гибелью взмыв.
Так целуют прощением спелые зёрна.
***
Здесь нельзя умирать от спазм. От разрыва сердца.
Здесь на осколках родины: купола, колокольни, крыши,
ветераны, учёные, учителя, единоверцы,
на осколках родины, если ты меня слышишь,
она пахнет, как Китеж!
Пахнет так, что голова моя кругом,
иногда мне чудится, что схожу с ума я!
Здесь читают Бондарева «Берег», «Выбор», здесь угол
всех небес. Аномалий.
Здесь нет кладбища попугаев.
Здесь – моё идеальное место для детства!
У меня здесь ко всем чувство вишнёвых трамваев –
подвезти, доставить.
Но нельзя, чтобы разорвалось сердце!
Понимаешь? Нельзя! Отовсюду – от этих бурьянов,
от этого памятника с вырванным именем,
как будто бы не понятно, что это В. И. Ульянов,
что по этой площади мы шли целыми ливнями,
поколением шли, а теперь оно в книге,
нет не в Красной, не в Ценной, а в Книге Оплёванных.
Если бы сохранить его кодекс, альбомы, кулиги,
буквари, календарики, письма, блицкриги.
Как я нынче взволнована.
До слёз обворована!
Как обидно, что глупая!
Повелась! Всеми буквами.
Помню, помню, как ваучер дали мне. Ваучер
обменяла на деньги. И отсвет их галочий,
сине-чёрный я помню! Хоть память короткая,
как перо попугая. Помню профиль с бородкою
на монетке. На рублике.
Помню дырку от бублика.
Помню очередь. Публика
разномастная, бабушки, заводчанине с конвейера,
старики да рабочие, пролетарии прочие.
На скамейке три женщины – вот и суд весь Тритеевый!
Сапоги. Телогрейки. Куртки эпикуреевы.
Террикон мой Элладовый! Китеж-град мой запроданный!
Родина!
По гаражам мужики – пиво с воблою.
Что кричать, как безумная про поцелуй Иудовый?
Иуда совсем не помер, он не повесился,
у него теперь пиджак изумрудовый,
у него теперь: кесарю-кесарево.
Да хоть взасос он целуйся, хоть лоно, хоть попку,
хоть упейся в слесаря!
Хоть возомни себя художником, напиши «мастерская»,
напиши сотню тезисов.
Я о другом: о масштабном, объёмном, я о другом умираю!
Тебе не понять. Меня убивает память
перебитою костью, вырванной осью,
чувствую, как из-под ног земля уходит, хрустят доски.
Оказывается, что купила билет на тонущую страну.
Я – утопающая.
Детям пытаюсь сказать, что тону,
исчезаю, как редкое млекопитающее.
А вокруг всё равно попугаи роняют пёрышки,
в них шипы, иглы, ножи колющие.
Но мне нельзя, чтобы разорвалось!
Вот и держу я последний трос.