сакральные звуки, где тридцать шестой
лицей на проспекте, что Кирова, справа
от мною любимой большой проходной.
***
Я видела, словно в немом кино: она оседала в снег,
а в чреве её тридцать лун подряд младенчик был, человек!
Довыносить бы!
И мальца напитать берёзовым соком своим.
О, сколько во мне витаминов с куста и сладостей. Поедим!
Вот яблоко сочное: белый налив. Икра и севрюжья уха.
О, чрево моё! Ты возьми и прими, пока он живой! Пока
сердечко его – О, я слышу – люблю – безумнейшее спаси!
Да что же случилось такое у нас на кромке границы Руси?
Народ твой крещёный, Владимир наш князь,
народ твой взращённый на сочных лугах,
и вдруг помирает от выстрелов – хрясть!
От взрывов, от мин…Мрём за нефть и за газ,
помешанный на деньгАх
сей мир! Нити космоса рвутся и рвут
тела наши, о, как глядеть?
Младенчик, пусть тело моё, что приют,
пусть чрево, как дом, там есть пища и снедь.
Как вырвать у смерти тебя, как украсть
воровкой последней, голимой? Ворья
такого не видывал мир! Сунуть пясть,
вцепиться ногтями в мертвеющий наст,
в неё! В оседающую мать, моля,
спаси нерожденного. Небо, земля!
Ору я! Да так, что осипла. Ору!
Сама оседаю на снег, что в крови.
Мертвеющей матери кожу-кору
содрать и достать бы младенца – живи…
Так было когда-то во сне, наяву.
Я в женской больнице лечилась тогда.
Одной роженице – из тех, вековух
родить помогла я ребёнка!
В хлеву
рожают лишь Бога всегда.
О, тёплое семя мужское внутри,
о тёплая сладость, о, млеко, о, страсть!
Я вздумала нынче у смерти украсть,
у тлена!
А вы говорите, что дрянь я и мразь…
Гори эта смерть! Вся гори!
У этой строки, что срывается с уст
и в сердце течёт в сто его корневищ
конца нет и края. Спасти, вырвать, пусть,
хоть в мыслях моих оживёшь, мой малыш!
***
Иногда так бывает со мной по ночам.
вдруг захочется водки, мужского плеча,
но беру вожделенно, читаю я книгу.
Ибо так мы устали от всех новостей,
от интриг, от вранья, от мощей и страстей
и от лжи во кремлях поелику.
Я Покровскою исповедью извелась,
надо мною лишь слово усердствует всласть,
были б гвозди у слов, разве я пожалела б ладони?
В этих пряных, колючих скитаться снегах,
апулеевым осликом – слёзы в глазах –
по пустыням, по сахарным, сонным.
Рваной рифмой по краю пробиты виски.
Игорь, Игорь, туда в эти бури, пески,
где алхимики, стоики, самоубийцы, поэты,
извлекать золотой, беспробудный свинец.
Но тот мальчик в кафе, ты же помнишь, малец?
Пожалей хоть его. Я квинтеты
перерезанным слухом внимаю.
А он
этот мальчик-таджик в белых кедах, что сон,
и в китайских штанах, и в футболке
по-овечьи глядит на тебя и меня,
а затем на меня и тебя, не кляня,
не боясь, не храня. Но его пятерня
как неделю немыта. Шаболки,
две продажные девки, речной стадион:
это перечень наших, прожитых времён
и «братки» в тёмном парке на «Мерсах» и «Джипах».
Да погибшие там, где Афганский излом,
да ларьки деревянные, что за углом,
да вино в алых кружках под липой.
Ресторан. Мне не надо, не надо туда!
Но была я другой в эти дни и года:
мягче, легче, пронзительней, звонче, глупее.
Левенталь да Самойлов, Вадим Степанцов:
в моих книгах закладки и почерк пунцов.
А сейчас даже плакать не смею. Не смею…
По-другому ли было? По-прежнему ли?
Эти кипы-слова, эти фразы-кули.
Сахар слаще и соль солонее, и хлебушко с перцем.
Но ты время тогдашнее нам рассказал.
И поверила я в то, что круг – есть овал.
А иначе, зачем так терзаться мне сердцем?
Птицы ИГОРЯ
Не просто рождённый для литературы,
а для большущей, широкомасштабной.
(Книги его бы купить в «Дирижабле»!)
Опередивший всех сверстников бурей,
раньше рождённый на век – сосчитать бы ! –
Игорь по-Пушкински жил, не вонзаясь,
ни как другие на гору повыше,
что ему гранты, медаль, благодарность,
что ему игры про премии мышьи?
Но не об этом я…ибо обидеть
наших боюсь, что стремятся, стремятся.
Ты был рождён для вселенского, Игорь,
сколько нам лет световых, до Китайской
словно стены – до тебя! Храма Неба,
как до долины Цзючхайгоу или,
как до священного Аддис-Абеба,
что в центре Африки, столько же милей.
Вот говорю тебе, как побратиму:
– Каждую ночь по горящему граду,
словно теряю я в сердце – гори он! –
этот вокзал, эта площадь и рынок.
Ты посмотрел на меня как-то сжато.
Холодновато.
Ответил детально:
– К лучшему всё! Разноцветно, скандально
и сексуально.
Видимо так.
В это время взыграли
скрипки и флейты в твоём белом зале.
Женщины пели. Мужчины сновали
между рядов. Им хотелось, как ты, быть.
Но слишком солоно. Или же сладко
или лесисто у них, или гладко,
иль на безрыбье – они всё же рыбы.
Но не хочу про своих я, про наших:
Осипов, Шкуркин, Шамшурин, Кумакшев.
Может быть, надо поменьше, попроще?
Навзничь, ладони к лицу, глазки к полу?
И под топор целым лесом и рощей,
и под орудия, и под помолы?
Далее: ты рассказал то, что кормишь
каждое утро птиц зимних в кормушках.
Вот я представила сразу наотмашь
их колыбели,
где хлеба горбушки,
зернышки риса, пшена и гречихи.
Вот я представила: тихо так. Тихо…
Кто же, коль будет зима, их покормит?
Бабушки? Женщины? Пьяница-дворник?
Кто покачает вот так колыбели
там, во дворе твоём? Кто карамели,
патоку, ладан и сладкие речи
мне воспоёт, как ты по-человечьи?
Кто же мне скажет: