Мне очень хотелось с ней заговорить и, может быть, подружиться, но моя мама была против. Она была убеждена, что ненцы поголовно больны туберкулёзом и нашпигованы глистами. Мне запрещались любые контакты с ними, хотя иногда ненецкие мальчики, живущие в поселке, делали несмелые шаги мне навстречу. Они, видимо, думали, что я, сын Нестерова — такой же, как отец. Они ошибались — я любил отца, но был больше маменькиным сынком. Без своей воли, избалованный, ни в чем не знавший отказа. При этом без любви, одинокий и неуверенный в себе.
Рядом с поселком, вблизи станции, жили ненцы, которым не повезло. У них не было своих оленей, а часто и средств существования. Я помню семью ненца Лойко, который был рыбаком и погиб — упал с лодки, наткнувшейся на что-то, не видное на поверхности, и утонул. Говорили, что он ударился головой о борт лодки во время резкого толчка.
В этих семьях не было мужчин, которые могли бы работать в стаде. Подростки ловили рыбу, женщины сушили ее, развешивая на веревках возле чума разрезанные вдоль и надсеченные поперек тушки. Русские покупали у них эту рыбу — она называлась юкола. На эти деньги можно было купить хлеб и сахар в пекарне. Жители поселка помогали им, но при этом сторонились.
В этом мама ничем от них не отличалась.
Они жались к станции не случайно — отец помогал им как мог. Он выдавал по замороженной оленьей туше на каждый чум, делился с ними и добытыми на охоте утками и куропатками, выловленной рыбой — он рыбачил с друзьями на лодке, заплывая в «море» — в Обскую губу.
Таких чумов было немного — от трех до пяти — количество менялось время от времени. Помню также, что отец звал кого-нибудь из подростков помочь ему пилить дрова — для себя и для школы, пекарни, бани. Дрова привозились зимой на оленях или на Рыжике из более южных мест, где тундра начинала переходить в лесотундру и где карликовые деревья были не такие карликовые. Ненцы помощь отца и жителей поселка принимали благо-дарно и скромно, никогда ничего не требуя и не наглея.
Мне жаль, что я не был к ним ближе, что не подружился ни с мальчиками, ни с Ниной. Это был очень хороший народ, неспособный на козни или предательство, честный, понимавший людей и природу.
Сначала в наш поселок привезли финнов, мужа и жену с короткой фамилией Финк. Свободного жилья не было, и отец поселил их в нашем доме, отдав им одну комнату.
У них были русские имена — наверно, так их называли в Ленинграде. Ее звали Екатерина Федоровна, его — Андрей Петрович. Мама сходила от них с ума: они приходили на кухню, смотрели, как мы ели, и рассказывали об ужасах блокады.
Мама не могла есть под эту музыку, я же не смешивал одно с другим: ел обед и слушал с большим интересом. О кошках и как их готовили, о каком-то мосте, под которым по утрам можно было видеть трупы с отрезанными мягкими частями. Приготовленную из такого мяса еду продавали на рынке.
Все уговоры пообедать с нами были бесполезны:
— Нет-нет, мы сыты, — говорили они.
Я подружился с Екатериной Федоровной, называл ее тетей Катей, расспрашивал о довоенном Ленинграде и о Финляндии. При мне она забывала о блокаде: я переводил ее стрелки на настоящее, делился с нею сосновой и еловой смолой, которую мы, дети, жевали как сейчас жуют жвачку. Тетя Катя вывезла из Ленинграда несколько сокровищ, в том числе акварельные краски и нитки мулине. Она учила меня рисовать, и у меня что-то получалось. Вышивать я тоже пробовал, но ведь это было «девчачье занятие», и я забросил вышивание. Маме моя дружба с тетей Катей не нравилась, но она ничего не могла поделать. Нельзя было обидеть женщину, пережившую блокаду, и невозможно было уследить за нами: мама работала, и у нас с тетей Катей было достаточно времени для общения.
Люсю привезли к нам на первом пароходе, в самом начале навигации, и почти сразу же привели к нам — знакомиться. Тетя Катя тут же взяла над нею шефство: раскутала ее, одетую в пальто и завернутую в большую шаль, увела в свою комнату, накормила киселем с хлебом, а потом привела к нам. Мы как раз начали ремонт, все вещи были сложены посередине комнаты и закрыты газетами, а мы с мамой белили потолки и стены.
Я стоял с кистью в руке, с которой стекала побелка, в заляпанной побелкой старой одежде, и совершенно не знал, как себя вести.
Люся стояла в дверях, растопырив пальчики, испачканные в киселе, и внимательно рассматривала наш потолок. По ее платью расползались струйки киселя.
Тетя Катя только сейчас заметила этот кисель на ладошках и платье Люси — она почти ослепла в блокадном Ленинграде. Она кинулась в свою комнату, вернулась с полотенцем и стала вытирать Люсины руки и платье.
Люся перевела взгляд с потолка на меня, и наши глаза встретились. Меня удивило: таким серьезным и взрослым был ее взгляд. У нее были большие карие глаза с ореховым оттенком. Волосы ровной челкой лежали на лбу. Лицо было круглое, детское, и это противоречило ее взгляду.