В то лето на берегу Рыбинского водохранилища отец работал в лаборатории института, шестилетняя сестренка играла в свои игры, я осваивала шведскую грамматику, а бабушка писала мемуары. Затрудняюсь сказать, все ли она написала летом или продолжила работу над ними в Москве. Не могу ответить и на вопрос, что побудило ее взяться за перо. Не знаю и когда именно она их уничтожила. Был ли это неожиданный приступ страха? Дурной сон, один из тех кошмаров, что мучили бывших зэков, которым снились новые аресты? А может быть, подозрение, что ее воспоминания никому не нужны, ощущение бессмысленности начатой работы? Эта последняя догадка мне всего больнее: значит, мы с отцом не проявили достаточно интереса, не поддержали ее в нужный момент. После смерти бабушки отец перепечатал уцелевшую часть текста в двух экземплярах и подарил один мне.
Насколько яркими личностями были учителя Второй школы, настолько преподаватели филфака были в подавляющем большинстве серой, ничем не запоминающейся массой. Лингвисты казались чуть менее безнадежными, чем литературоведы, так как их предметы были более идеологически нейтральны и они могли позволить себе иметь собственное суждение хотя бы по некоторым вопросам. Поэтому анализ метрики «Беовульфа», которым занимались на семинарах по древнеанглийскому, был значительно интереснее, скажем, лекции о «Человеческой комедии», из которой следовало лишь, что ее автор, несмотря на принадлежность к критическому реализму, не сумел в своих произведениях достаточно полно отразить роль классовой борьбы. Бедный Бальзак.
Характерно, что единственные два человека, оставившие у меня яркие воспоминания, не принадлежали к профессорско-преподавательскому составу, а были приглашенными со стороны. Медиевист Арон Яковлевич Гуревич, которого то травили, то игнорировали, не имел возможности работать с будущими историками, но получил разрешение вести факультатив для филологов. Раз в неделю он входил в крошечную аудиторию, садился, читал лекцию и уходил. Его появление было сродни средневековым видениям, о которых он рассказывал. Пространство вдруг расширялось – тут не было места ни штампам, ни расхожим истинам, на наших глазах происходило чудо: абсолютно свободный человек демонстрировал абсолютную свободу мышления, излагая идеи одновременно простые и глубокие, а главное, чуждые каким бы то ни было идеологическим компромиссам. При этом он ни с кем не полемизировал, не опровергал никаких догм – само его присутствие на филфаке, одном из важнейших идеологических бастионов МГУ, являлось своего рода глобальным опровержением системы. Позже мне довелось узнать его ближе, а много лет спустя даже перевести на французский пару его работ, радуясь возможности отдать хоть небольшую толику долга благодарности человеку, в течение многих лет воплощавшему для меня идею внутренней свободы.
Питер Темпест приходил на филфак вести занятия по английской поэзии. По-английски, что само по себе было достаточно неординарным явлением: даже в московском университете иностранцы появлялись редко (а иностранцы с «редкими» языками еще реже: за все годы обучения шведскому мы так и не увидели ни одного живого шведа). Преподавали исключительно наши соотечественники, и несмотря на то что многие из них досконально знали свой предмет и были вполне хорошими педагогами, они оставались советскими людьми. Почти никто из них никогда не бывал в стране, язык, литературу и культуру которой они представляли. Они являлись продуктами той же системы, векторами того же идеологического поля – тогда как в облике Питера Темпеста в аудиторию входил таинственный «Запад».
Как и Гуревич, он приходил, проводил свой семинар – с той лишь разницей, что он не садился за стол и не читал по написанному, – и уходил. Он декламировал и комментировал стихи, виртуозно, с большим пониманием, и английский звучал в его устах как музыка. Сдержанность и осторожность его не знали границ: ни слова прямо не относящегося к английской поэзии, ни намека на окружающую действительность, ни одного двусмысленного замечания. Ни малейшего контакта со студентами, никаких разговоров после окончания семинара – трудно было более добросовестно следовать полученным от начальства инструкциям. Позже мы узнали, что дело было не только в инструкциях: Темпест долгие годы проработал корреспондентом «Морнинг стар» в СССР. О его политической лояльности догадаться было нетрудно, но мы предпочитали не догадываться, нам так хотелось видеть в нем «настоящего» человека с Запада, а не одного из «них»[4]
.Мое любопытство по отношению к пришельцам с Запада, видимо, зародилось в то время. Они казались гостями из иного мира, представителями иного бытия, инопланетянами. Каждая встреча оставляла неизгладимый след.