Интерес к ним был тем более острый, что, приехав в Советский Союз, они оказывались в своего рода зоне невесомости: советский закон тяготения на них не распространялся. Они жили в особых домах, находившихся под постоянным надзором, куда простым смертным вход был запрещен. Их посольства, куда тоже не было доступа, гарантировали им безопасность. А главное – они могли по собственному желанию выехать из страны в любой момент, куда угодно – право, которым ни один из нас, «туземцев», не обладал. О том, что эти люди были людьми свободными, свидетельствовало все, притом что сами они даже не подозревали об этом. В них узнавали иностранцев мгновенно, не столько по одежде, сколько по манере держаться, по выражению лица, по тысяче неуловимых признаков. Почуяв в прохожем иностранца, местные жители настораживались, а иногда и спешили донести «по начальству». На всякий случай.
Их общество притягивало меня как магнит: говорить на иностранном языке означало само по себе обрести каплю свободы, ускользнуть от слежки государства, общаться с «другими» людьми, говорить на другие темы – о литературе, о политике.
Как ни странно, я почти не расспрашивала моих собеседников о жизни на Западе. Во-первых, потому что эта жизнь оставалась слишком абстрактной, слишком нереальной, слишком чужой. Во-вторых, потому что она меня не касалась. Для чего было знать, как устроена избирательная система во Франции или какова квартплата в Лондоне, если мне никогда не придется иметь дело ни с тем, ни с другим? В этом отсутствии любопытства наверняка было что-то и от «зелен виноград». Так же как и в категорическом отказе от попыток получить визу для поездки в страну Восточной Европы. Получение такой визы тоже было делом нелегким, но все-таки не таким безнадежным, как оформление поездки в «капстрану». Я такую возможность даже всерьез не обдумывала: увидеть псевдо-Европу? И вдобавок краснеть от стыда перед всякими венграми и поляками, которым мы в тот или иной момент протянули «братскую руку помощи»? (К собственному удивлению, в этих случаях я рассуждала в категориях первого лица множественного числа, к которым обычно не прибегала: разделяла совокупное чувство вины.) Короче, я твердо знала, что если когда-нибудь мне доведется пересечь государственную границу СССР, это будет не для поездки в «незаграницу» Болгарию или в иную зону соцлагеря.
Лучше уж было говорить о литературе вообще и о конкретных книгах и авторах. К непосредственному интересу примешивалось эфемерное чувство общности: несмотря на разницу в положении, мы были людьми одного круга, читавшими одни и те же произведения, интересовавшимися одними и теми же вопросами. И все же наши беседы касались не только литературы: я не упускала случая рассказать им о жизни в стране, указать на истинное положение вещей, на нищету, на несправедливость, поведать об ужасах, таящихся за серой повседневностью. Желание выступить свидетелем? Может быть, отчасти, но кроме того, называя и анализируя действительность, я словно немного облегчала ее изнурительный гнет, перевод реалий на другой язык обеспечивал некую дистанцию, позволял лучше охватить явление.
Комментируя окружающую действительность, я пыталась передать моим собеседникам знания, ощущения, для них недоступные, несмотря на то что физически они обретались в том же пространстве. Рожденные на свободе, они не могли осознать многих черт нашего мира, в том числе и основную: невозможность избавиться от этого кошмара. И наоборот, благодаря общению с ними, благодаря беседам, протекавшим в защищенной зоне лингвистической свободы, я, рожденная «в неволе», приобретала смутное представление о том, что означает быть свободным.
За эти глотки свободы приходилось расплачиваться приступами страха. Ибо если изучение иностранных языков было занятием вполне санкционированным, практическое использование этих знаний выглядело куда более сомнительным, а контакты с иностранцами продолжали считаться нежелательными. В этом отношении ситуация тоже, конечно, эволюционировала, эпоха, когда люди скрывали свои познания и по мере возможности старались их забыть, давно отошла в прошлое. Я своими гордилась, мне и в голову не приходило их скрывать, но все равно каждая такая беседа сопровождалась приступом паники. А что, если наш разговор прослушивался? А вдруг там где-то был микрофон? А вдруг все это записано? Такого рода беседы имели вполне определенное название: «антисоветская пропаганда», из университета исключали и за гораздо более невинные шалости. А что если меня… нет, не арестуют, мы все же не при Сталине, а, например, вызовут в КГБ и начнут шантажировать, потребуют, чтобы я стучала? Страх, который я испытывала, носил своего рода превентивный характер, его питало чтение самиздата и сознание собственной слабости: я знала, что наверняка существуют методы давления, которых я не выдержу. Всякий раз я клялась себе держать язык за зубами, говорить только о литературе и искусстве – и всякий раз история повторялась заново.