Вот такой притчей побаловал китаец жену, доказывая, что сетовать и горевать – лишнее, одному Богу ведомо, где чья судьба.
Глафира вскипятила чайник и заварила душистых мятных листьев, положила меда в тонкую фарфоровую чашечку, уселась чаевничать. Ранней весной в огороде работы нет, а Шаховские отпустили пораньше, у них теперь прислуги много. Можно бы и вообще не работать, помогать Федору в лавке, но она привыкла к муаровой гостиной, где до сих пор чудились шаги покойной Елизаветы Николаевны, руки сами собой тянулись к старым шахматам, с которыми проводил вечера покойный Веньямин Алексеич. Усадьба давно стала вторым домом: там она сроднилась с невезучим Федором, туда прибегала с мольбами о помощи, когда тяжело заболел маленький Женька, там научилась отличать хорошее от плохого.
Нынче хорошего стало больше, а раньше и плохого хватало. Муж косноязыкий, ни кола ни двора, лавчонка, каких раньше в этих местах не водилось, диковинная трава на огороде, от которой и проку‐то нет. Косились злые сплетницы, обзывали «китайкой». Шаловливые пацанята гурьбой провожали домой, пока была на сносях, кричали: «Эй, Глашка, китайчонка родишь? Узкоглазого? Черномазого?» Она старалась не обращать внимания, но почему‐то щеки становились мокрыми и солеными. С рождением Евгешки все стало волшебным образом налаживаться: торговля пошла в гору, ароматные китайские блюда всем полюбились, соседские мальчишки перестали обзываться. А теперь и вовсе – бархатные портьеры!
Решение выйти за китайца пришло в горячке, а оказалось выигрышным билетом. В ту отчаянную ночь, выбравшись из стога вся в сенной трухе и крови, изорванная изнутри и снаружи, она хотела попросту наложить на себя руки. Господь не попустил. Федора в ту пору не любила – жалела. А Семена взаправду любила, таяла от одного взгляда, послушно млела от прикосновений. Как тогда в стогу – страшно и стыдно вспоминать! Ни разу за двадцать лет супружества не чувствовала такого острого наслаждения, как в те короткие мгновения преступных жадных ласк. Вот об этом‐то и стоило покрепче забыть.
Тот вечер, как кровавая полоса, которую застирывала с разорванного исподнего, разделил жизнь на до и после. Семена для нее больше не существовало, о других парнях мечтать не приходилось. Или век куковать одной – осмеянной, поруганной, – или искать счастья там, где не положено. Всю ночь не сомкнула глаз: решала, как бы попроще разделаться с собой. К утру разболелись голова и все тело, чугуном налились синяки. Глаша покрепче запряталась под одеяло, лицом зарылась в подушку и вдобавок распустила косу, прикрывая лицо волосами, как русалка, – не дай бог, маменька увидит. С первой зарей строгая Аксинья загремела ведрами, ковшами, хлопнула дверью, направляясь доить корову, через некоторое время тяжело бухнула подойником об пол, возвращаясь. Глаша все слышала, но не могла набраться смелости окликнуть мать.
– Ты чегой еще не встала? – Та стояла в дверях.
– Приболела я что‐то, маменька. Вы бы сказали хозяевам, что не смогу я прийти сегодня, – умоляюще пропищала Глаша.
– Да чтой‐то с тобой? А я еще вчерась подумала, чего это она печку растопила? А тебя знобит, голубушка.
– Да, плохо мне. Полежу, попью чайку с малинкой.
– Охохонюшки, не смогу я с тобой остаться, в ферму надо. Ты уж сама как‐нибудь. – Выпалив все это скороговоркой, Аксинья Степановна подбежала к Гланиной лежанке, наскоро перекрестила дочь и ушла.
Тяжелые мысли не отпускали. Все хорошее осталось позади, впереди только позор, одиночество и осмеяние. Сему она более не ждала, даже страшилась, что он одумается и пожалует‐таки со сватами. Как тогда быть? Смириться и пойти в кабалу, зная, на что он горазд? Или отказаться, рискуя позорным разоблачением? «Пусть бы не пришел!» – умоляла Глафира неведомую высшую силу. Быть с Семеном теперь казалось худшим из наказаний. Даже больнее, чем остаться так – опоганенной и одинокой. «Кто станет хороводиться с такой никудышной?» – допрашивала она свои побитые ноги, протирая ссадины размоченным в кипятке чистотелом. «Как кто? Федя станет. Все не одна». Мысль, что есть‐таки среди топтунов, перемешивающих грязь на земле, такой человечек, который не оставит ее при любом повороте, высушила слезы. Не так представляла себе Глафира будущее, но Богу виднее. Значит, будет сидеть с лопоухим китайцем на берегу реки, разговаривать, молчать и никуда не спешить. Лишь бы мать из дома не выгнала, а Шаховские со службы.
Проленившись и пробоявшись целых три дня, Глаша пошла в княжескую усадьбу. Думала, что, взглянув в глаза Федора, сразу поймет, может ли рассчитывать на его дружбу. Однако его в имении не оказалось.
Новость об аресте Семена, о его причастности к контрабанде оглушила, как будто в этот раз ее угостили жердиной по макушке. На Глашу смотрели сочувственно, жалели, но в душу с расспросами не лезли. А она глаз лишний раз не поднимала, не знала, какую маску надеть: то ли печалиться, то ли радоваться, что Бог не попустил повязаться с ним нерушимыми узами.