Важным исключением здесь является образ Розмари из романа «Да здравствует фикус!». Забеременев в результате своего самого первого (и очень разочаровывающего) сексуального опыта, она все же отказывается пойти на моральный шантаж в отношении не слишком достойного любви Гордона Комстока. Поэтому Комсток по своей собственной инициативе решает взвалить на себя ответственность выбора между грехом аборта и «силками» женитьбы, то есть решения одной из старейших дилемм новейшей литературы. К этому моменту мы уже хорошо знаем слабый, жалостливый голос Комстока, поэтому в прозрении внезапно повзрослевшего Гордона нам явно слышится голос самого Оруэлла:
«Гордон вздрогнул. До него вдруг дошло, о чем они толкуют. „Ребенок“! Крохотный живой зародыш, растущий там, в ее утробе. Глаза их встретились, и промелькнул момент какой-то небывалой близости. Как будто их самих тайно связала невидимая пуповина. Нельзя, почувствовал Гордон, нельзя по-другому! Это будет, ну, святотатство, что ли»[68].
Невозможно пожелать более четкого и короткого доказательства того, насколько герой полагался на основные инстинкты. Неосязаемая пуповина связывает пару столь же крепко, как мать и дитя; преждевременно их разделить, руководствуясь эгоистическими мотивами, означает совершить не имеющее названия, но тем не менее вполне определенное преступление против человечности.
Разумеется, как только Гордон отправился в публичную библиотеку, чтобы проконсультироваться по поводу каких-нибудь книг по эмбриологии и беременности, он столкнулся с неприятной дамой другого рода: «В отделе выдачи книг за барьером восседала недавно кончившая университет, блеклая, крайне неприятная дама в очках. Насчет всех посетителей (по крайней мере, мужского пола) у нее имелось твердое подозрение: ищут порнографию»[69].
Существует предел старому доброму здравому смыслу и элементарной порядочности, мы можем быть в этом уверены. В одном из домов в трущобах Йоркшира Оруэлл стал причиной семейного спора, в который был вовлечен, потому что поступил как любой хорошо воспитанный человек из среднего класса и помог миссис Сирл помыть посуду. Ее муж и другие гости мужского пола были этим сильно смущены. Сама миссис Сирл держалась в споре нейтральной позиции. И тут он заметил, что женщины ничуть не меньше мужчин были настроены считать домашние дела ответственностью женской стороны: «Я полагаю, они, так же как и мужчины, боялись, что мужчина растеряет мужские свои качества, если он, лишь по причине отсутствия работы, превратится в этакую Мэри-Энн». Также он писал, что этим пролетарский дом отличается от дома среднего класса, в котором на хозяйских ролях вполне могла оказаться женщина, если не ребенок. Взяв эту мысль в качестве отправной точки, Дженет Монтефьоре поставила вопрос по поводу объективности Оруэлла в отношении женщин. Ее книга «Писатели-мужчины и писатели-женщины 1930-х: опасный паводок истории» по прошествии многих лет представляется самым проницательным феминистским текстом своего периода. Тем не менее в отношении хорошо известного оруэлловского описания несчастной молодой женщины, промелькнувшей перед рассеянным взглядом человека, по-барски обозревающего мир из окна проходящего поезда, она употребляет довольно стандартный набор слов:
«С помощью документального описания бессловесной девушки из трущоб, чье неприглядное физическое страдание отражает общую ничтожность рабочего класса, Оруэлл использует образ женского тела как символ классового различия… Риторический троп, основанный на изображении женского тела в качестве олицетворения целого класса, является отличительной чертой литературы социалистического направления тридцатых годов… — и в действительности чем-то напоминает и даже превосходит образ матерей-гарпий из пьес Одена, Ишервуда и Спендера, во всем остальном имеющих мало с ним общего».