а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
кто по полу не ползал,
и новые слова,
в кости тонки,
себе носы расквашивали об земь,
но вдруг взлетели,
сбросив «ползунки»...
Был праздник тот придуман Луговским.
Хвала тебе,
красавец-бровеносец!
Поэзия,
на приступ улиц бросясь,
их размывала шквалом колдовским.
Кто временем рожден —
рождает время.
Цветы,
летя,
хлестали по лицу,
и маг ^зины книжные ревели:
«На у-ли-цу!»
Я помню, в магазине книжном Симонова
сквозь двери люди перли напролом,
и ред! ими в то время мокасинами
он, растерявшись,
хрупанул стеклом.
А что .у меня было, кроме глотки?
Но молодость не ставилась в вину,
и я тычком лукошшского локтя
был вброшен и в эпоху,
и в страну.
Л ИЗ ТОЛПЫ,
совсем неприрученно,
зрачками азиатскими кося,
смотрели с любопытством татарчонка
безвестной Лхмадулиной глаза.
Когда и нам поставят люди
памятники,
пусть не считают,
что мы были — паиньки.
В далекую дофпрсовскую эру
читали мы
и площади,
и скверу.
Еще не поклонялись Глазунову,
а ждали слова —
слова грозового.
Карандаши ломались о листочки —
студенты,
вчетвером ловя слова,
записывали с голоса по строчке,
и по России шла гулять строфа.
Происходило чудо оживанья
доверия,
рожденного строкой.
Поэзию рождает ожиданье
поэзии —
народом
и страной.
53
Дмитрий Гулиа
И пришли мы к поэту
с Алешей Ласуриа,
и читали стихи,
где все было всему вперекор,
словно это пришло
молодое прекрасное наше безумие
на беседу
к всевышнему разуму гор.
Разум не оскорбляет безумия,
если он разум.
Дмитрий Гулиа слушал,
тихонько гранат надломя,
наблюдая за нами
открытым единственным глазом,
будто многое слишком
боялся увидеть двумя.
Что он видел открытым зрачком,
нас жалеющим так по-хорошему?
То, что сразу всех скал
не пробьет ни кирка,
ни кувалда
и ии долото?
Может быть, как безвременно жизнь оборвется Алешина,
и как я заживусь?
А что хуже — не знает никто.
Что он видел закрытым,
направленным внутрь
и в историю,
виноградарь духовный,
отец,
просветитель,
поэт?
Беспросветности нет,
если есть хоть светинка одна нерастоптанная.
* * *
Наверно, с течением дней
я стану еще одней.
Наверно, с течением лет
пойму, что меня уже нет.
Наверно, с теченьем веков
забудут, кто был я таков.
Но лишь бы с течением дней
не жить бы стыдней и стыдней.
Но лишь бы с течением лет
двуликим не стать, как валет.
И лишь бы с теченьем веков
не знать на могиле плевков!..
восьмилетний поэт
На перроне, в нестертых следах Пастернака
оставляя свой след,
ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,
восьмилетний поэт.
Я никак не пойму — ну откуда возникла,
из какого дождя,
ты, почти в пустоте сотворенная Ника,
взглядом дождь разведя?
Просто девочкой рано ты быть перестала,
извела себя всю.
Только на ноги встала и сразу восстала
против стольких сю-сю.
Ты как тайная маленькая королева.
Вы с короной срослись.
Все болезни, которыми переболела,
в лоб зубцами впились.
Я боюсь за тебя, что ты хрустнешь, что
дрогнешь.
Страшно мне, что вот-вот
раскаленпой короны невидимый обруч
твою челку сожжет.
Карандаш в твоих пальчиках тягостней жезла,
из железа — тетрадь.
Тебе нечего, если у ног твоих бездна,
кроме детства, терять.
Может, это спасение на беспоэтьи,
если, словно со скал,
прямо в пропасть поэзии прыгают дети,
заполняя провал?
Если взрослые пропасти этой боятся,
дети им отомстят.
Неужели Гомера нам выдвинут ясли
и Шекспира — детсад?
Дети — тайные взрослые. Это их мучит.
Дети тайные — мы.
Недостаточно взрослые мы, потому что
быть боимся детьми.
На перроне, в нестертых следах Пастернака
оставляя свой след,
ты вздохнула, как будто бы внутрь простонала,
восьмилетний поэт.
Ты рванулась вприпрыжку бежать по перрону,
но споткнулась, летя,
об уроненную на перроне корону,
вновь уже не дитя.
И с подножки глаза призывали на поезд
в жизнь, где возраста кет.
До свидания! Прыгать в твой ноезд мне поздно,
восьмилетний поэт.
краденые кони
Травы переливистые,
зенки черносливнстмс,
а на сахар —
с первого куска.
Если копи краденые,
значит, богом даденные,
это конокрадов присказка.
В городе Олекминске
слышал я о ловкости
конокрада Прохора Грязных.
Он имел бабеночку,
а она избеночку
в голубых наличниках резных.
Было там питейное
заведенье ейное
с европейской кличкой «Амстердам».
Под пудами Прохора
ночью она охала,
дозволяя все его пудам.
Жилища да силища —
лучшая кобылища
изо всех, что Прохор уводил.
Так сомлела, зиачитца,
от любви кабатчица,
что с ума сходила без удил.
Он ей — шоколадочек,
а она — лошадочек,
гладеньких и сытых —
без корост.
Он ее подкладывал,
а потом подгадывал
слямзить из-под носа
конский хвост.
Дрых купец одышчиво,
ерзал бородищею
между двух наливистых грудей,
и, с причмоком цыкая,
Прохор вроде цыгана
уводил купецких лошадей.
Жгла по-нехорошему
ненасытность Ирошнна,
у него скакал в руках стакан,
и дошел от жжения
аж до разложения —
крал коней он даже у цыган.
Эта пара ленская,
в жадности вселенская,
по ночам кайлила
год-другой,
и под монополией
вырыла под пол ие,
чтобы конь входил туда с дугой.
Прохор полз улнточкой,
ну а был улизчивый
улизнуть умел — да еще как,
и влетала классная
троечка атласная
с бубенцами прямо под кабак.
Мешковиной ржавою
затыкал он ржание,
а когда облавы и свистки —
быстро, без потепия
обухом по темепп,
и на колбасу шли рысаки.
И под ту колбасочку