— Перликовский ничего не желает слушать: самоуправство, и все тут! А я этого понять не могу. Ведь партия проверила, убедилась, что его завербовала охранка, причем совсем недавно, он только-только, стервец, начал, и, к счастью, по-дурацки! Неужели было б лучше, если бы мы ждали, пока партия проверит, вынесет приговор, а он бы тем временем сыпал вовсю? Я этот довод выдвигал в свою защиту. И еще то, что обошлось благополучно, никто не пострадал. Полиция никого не тронула, так из-за чего весь шум? Но Перликовский опять свое: что последствия могли быть ужасны, что я, мол, выстрелил в партию! В партийную дисциплину, в доверие масс, и это не что иное, как деморализация. У него даже припадок сделался от возмущения, с пеной у рта, с судорогами, так что пришлось прервать собрание.
— Это после Грудзёндза, — словно сам себе объяснил Олейничак. — После тамошней тюрьмы у него случаются такие припадки. Когда волнуется… Он много пережил, вы должны это понять.
— Да я против него ничего не имею, но разве можно так сразу обозвать человека — «вредный элемент»? Один только Добишевский стоял за меня. Не знаю, отстоял ли, хоть я и не сделал ничего плохого.
— Не в том дело, — задумчиво бросил Олейничак. — Зло в вас самих. Есть в вас что-то такое настораживающее, опасное. Горячность? Похоже на это. Там вы убили провокатора, тут, я слышал, купца чуть не избили…
Щенсный взглянул на него исподлобья — ишь ты, уже знает! Дело было сегодня, он даже Сташеку не успел рассказать, как же это дошло до Олейничака?
— А может быть, не только горячность? Может, и немного того героического одиночества, которое потом всегда перерастает в глубокое презрение: «Э-э, да ну его, этот мой, с позволения сказать, рабочий класс, быдло…»
— Вы тоже, значит, против меня.
Олейничак вместо ответа протянул ему ломоть хлеба и буркнул нечто вроде:
— Ешь, дурак.
Они помолчали, прихлебывая из кружек горячий, почти кипящий кофе.
Было темно, последней, ущербной, предрассветной темнотой, воздух над далекой речной ширью вибрировал все тем же заунывным, однообразно низким звуком, приводившим на память бубен, фильмы об Африке, мрачные негритянские тамтамы…
— Очевидно, каждый должен все пережить сам, — размышлял Олейничак вслух. — Пусть в сокращенной, приблизительной форме, но сам! Никто словам не верит… «Тоже против меня!» Нет, не могу, если б даже хотел. Ведь в вашем возрасте я был таким, как вы. Время тоже было горячее: девятьсот пятый год! Я был сторонником террора и боевых действий. Движение масс, сознательность, организация, дисциплина — нет, этого я недооценивал, считал чем-то хотя и безвредным, но слабым, этаким безалкогольным напитком… Участвовал в «Кровавой среде» — может, слыхали? — была во Влоцлавеке такая среда. Мы тогда убили полицмейстера и земского начальника. Потом были разные операции, ну и наконец нападение на Липновскую почту под Фабианками. Там нас казаки постреляли, моего товарища ранили в грудь, к счастью, доктор один, Хрустик, спас его…
— Длинный, как цапля, худой, в очках?
— Да. Вы его знаете?
— Знаю. Он меня лечил, когда я болел куриной слепотой. Живет рядом с нами, около Жекутя. Домик построил. Старый холостяк.
— Тогда вы и Доймы должны знать. С той поры помню, где-то за Жекутем. Белая усадьба на берегу Вислы, парк и фруктовый сад до самой воды — все графов Доймуховских.
— Усадьбы уже нет. В войну сгорела. А сад остался. Отцов свояк его арендует — стервец, каких свет не видал. Я бы их всех перестрелял!
— Это кого же?
— Доймуховских вот, с нашим свояком в придачу, Штейнхагенов и других. Всю буржуазию!
— Что ж, и у меня были когда-то подобные настроения, но я вовремя понял, что это ложный путь. Гомбинский тоже начал со стрельбы, он же Сумчака убил из мести. А как он кончил? И здесь иного исхода быть не может: либо ты поймешь, что в одиночку ничего добиться нельзя, либо покатишься по наклонной плоскости вниз… Подкиньте-ка лучше дровишек в огонь.
Щенсный убрал ненужный уже треножник, принес фашины. Пламя вспыхнуло снова, освещая сгорбленную фигуру с высоко торчавшими коленями и лицо у самых коленей.
— У вас нарушено равновесие.
Это прозвучало по-медицински, как диагноз.
— Что вы имеете в виду? Что я неловкий, что ли?
— Нет, не то. Вы удивительно ловки. Но вы слишком ненавидите. Прямо истекаете ненавистью.
— Вы не собираетесь, надеюсь, толковать мне о любви к ближнему?
— Нет, не собираюсь. Евангельская любовь, товарищ Горе, нереальна и политически вредна. Она выгодна власть имущим и существует благодаря их пропаганде только в Священном писании, более нигде. От нее мы должны решительно отмежеваться. Но ненависть к врагу и любовь к человеку, если он настоящий человек, это, видите ли, два крыла. Когда они оба одинаково крепки, ты летишь высоко, сильно, уверенно. А когда одно крыло подводит, ты только неуклюже вспархиваешь.
— И я, по-вашему, такая увечная птица? Однокрылая?
— Так мне кажется. Вас снедает ненависть, вы сгораете в ней. А что вам дает любовь? Ничего, потому что вы никого не любите по-настоящему.
— Это неизвестно.