— Я его действительно люблю. Мне его доверила партия, ты это понимаешь? Я училась печатать на Юлиане у товарища Задольного, а когда его посадили, когда пришлось печатать самой, то все время ощущала дружескую руку Задольного, и Люсни, и Старевича — всех моих предшественников. А когда потом посадили меня, я об одном думала: что с Юлианом? Только бы его не нашли… Три года я мечтала об этой минуте, а ты удивляешься. Это ведь друг! Старый партийный друг…
Она погладила станок и, взяв в руку какой-то инструмент — вроде пресс-папье, повторила, не глядя на Щенсного:
— Иди… Нам не терпится поработать.
Щенсный затворил за собой дверь и даже в коридоре, в темноте, держась ощупью за стенку, продолжал почему-то идти на цыпочках.
Выбравшись наверх, он с минуту постоял, ослепленный солнечным блеском: «Она любит машину, идиот ты этакий, машину!» — и зашагал по тропинке через запущенный парк в свою «контору», около которой застал Мормуля, жекутского свояка. Он прошел никем не замеченный — Владека не было, а Брилек на хозяина не лаял!
Щенсный похолодел при мысли, что Мормуль мог наскочить на Магду, а тот с места в карьер начал его упрекать: Корбаль, мол, требует немного бутафории, как договорились. Почему Щенсный этого не делает?
— Я ничего не знаю о вашем уговоре. Укладываю по совести, — ответил Щенсный. — Вот, проверьте.
И потащил его поскорее внутрь. Взял первый попавшийся ящик, перевернул, высыпая яблоки наземь.
— Видите? Наверху, внизу — всюду одинаково.
— А бутафория?
— Это не мое дело. Пусть Корбаль сам бутафорию устраивает. Пусть хоть дичковые яблоки сует в середку и сверху прикрывает отборными, но я вам тут не помощник.
— Он же мне за это скинет по два гроша с килограмма! У тебя совесть есть?!
— Вы что, совесть за два гроша продаете?
— Не остри. Я с тебя удержу!
— На каком основании?!
Так они переругивались, пока Щенсному не.
— Если вам не нравится, я могу уйти хоть сейчас.
Мормуль сбавил тон. Он не хотел потерять Щенсного, который охраняет сад, как никто до него, и не ворует, для этого у него не хват надоело ает смекалки, впрочем, черт его знает, почему он не ворует, — главное, о садах можно не думать, а это немаловажно, когда у тебя столько забот с мельницей.
Он больше не задирался — бормотал что-то себе под нос, как всегда, шевеля губами, и ходил за Щенсным по саду. Летние сорта выглядели неплохо, особенно груши бергамот. Из этих двух грошей Корбаля один удастся, пожалуй, отвоевать, а второй компенсировать хорошим урожаем…
Когда Мормуль наконец ушел, Щенсный проводил его взглядом далеко, до первых плетней у дороги, и принялся стряпать вместо Магды.
Потом сквозь крапиву и заросли бурьяна пробрался к подвальному окошку Фордонка. Наклонился. Снизу доносился только металлический стук Юлиана.
— Магда!
Стук прекратился. За решеткой выглянуло из мрака бледное лицо, на котором возбужденно сверкали глаза.
— Может, поешь?
— Нет, спасибо, некогда.
— Я тебе принесу сюда.
— Мне сейчас не до еды. Кончу, вот тогда.
— Как знаешь… Я подожду. Без меня не вылезай. Мормуль приходил, надо смотреть в оба.
Он обошел вокруг развалин и сел на ступеньку близ колонны.
Время шло. Вернулся Владек, надо было его отвлечь.
— Магда сварила обед и пошла купаться. Поешь и будем сортировать.
Они сортировали яблоки, потом Владек лег поспать перед дежурством, а Щенсный снова ходил и караулил.
Только когда солнце спустилось к Висле так низко, что вода, казалось, шипела от жара, на лестнице в темной глубине подвала мелькнула Магдина косынка.
— Дай руку, у меня немножко голова кружится. Но я все сделала!
— Еще бы, за двенадцать часов! Неужели нельзя было завтра закончить?
— Нельзя…
Магда шла медленно, щуря глаза, опьяненная свежим воздухом. В ней был какой-то покой, какая-то радостная усталость от чего-то давно желанного и наконец достигнутого.
Щенсный ощутил это сразу и совсем не удивился, когда она, вставая из-за стола, положила перед ним влажный листок бумаги.
— Прочти. Это наш первый материал. Сам увидишь, что нельзя было медлить.
Она ушла за свою занавеску из мешковины, а Щенсный начал читать:
Нас здесь почти двести политических заключенных — польских, украинских, белорусских и еврейских рабочих и крестьян, приговоренных к многолетнему тяжелому тюремному заключению; многие из нас уже долгие годы находятся за этими стенами, больные, истощенные…
Через много лет Щенсный напишет в своих воспоминаниях: