Он швырял людям работу — по списку — лови! Лови! Кто поймал, ликуя, отходил в сторонку, а те, что остались ни с чем, которых он только подразнил надеждой, зашумели:
— А мы?
— А испанский пирит? Целый состав кого ждет?
— Пирит он для хадеков[6]
держит!Но тот, аккуратно сложив список вчетверо, не спеша повернул к конторе. Тогда поднял руку второй, но на него не обратили внимания, и он, побагровев, рявкнул во всю глотку:
— Тише! У меня тоже есть!
— Гляньте — у него тоже! — хохотали кругом. — Куда Удалек, туда и Сумчак. Наперегонки!
— Петшак Владислав! Будешь работать с завтрашнего дня. Явишься к инженеру Осташевскому.
— Ну, ну, одного уже пристроил…
Над Сумчаком издевались в открытую, но тот продолжал еще громче, еще надменнее:
— Гомбинский Болеслав!
Вперед шагнул красивый пижон, игравший с белобрысым в карты у стенки.
— На лесосклад, к пану Арцюху, с завтрашнего дня! Крестный за тебя просил, потому прощаю. Помни — в последний раз!
Сумчак выпятился, надулся — пусть все видят, как он прощает и дает работу.
Кто-то, прячась в толпе, крикнул:
— Пан Сумчак, а что скажет Удалек?
Сумчак резко повернулся, ища взглядом нападающего, но тут распахнулось сзади окно мастерской и высунулся шорник в фартуке:
— Опять вы к нему пристали, сукины дети?! Все на одного? Пусти, Сумчак, я им покажу… Наверное, опять лезут, дураки, из-за этих двадцати грошей с носа?
— Какие двадцать грошей?! — завопил возмущенный Сумчак. — Откуда двадцать? Всего шесть грошей за каждый час! Разве это много за столько работы? А налоги? А страховая касса?
— А что Удалек половину стащит — это, по-вашему, не в счет? — подхватил тем же тоном шорник и повысил голос, подражая Сумчаку. — Эх вы, серость непрошарканная, даже не видите, какой у вас купец. Это вам не мануфактурой торговать, где любой хам справится, тут товар сложный, деликатный — живой товар!
Безработные уже покатывались со смеху. Здорово он его отделал! За всю их безработицу, мытарства, за этот унизительный торг. Они аплодировали шорнику. Тот стоял в окне и кланялся, а Сумчак, сбитый с панталыку, пятился задом к конторе, повернув к толпе свое усатое, лоснящееся от пота, свекольного цвета лицо.
— Вот и все, папаша, кончен бал. Может, завтра вам какая-нибудь работенка подвернется…
Плотник поднял на Корбаля беспомощный взгляд, вцепился, повис глазами на его губах… Это же умный, бывалый человек. Пусть скажет, что им делать до завтра? Куда деваться?
— У вас тут есть кто-нибудь? Нет? Ну, тогда пошли, папаша, ночевать в Веселый Городок.
Они вышли на улицу. Корбаль не объяснял куда. Все во Влоцлавеке знали, что Веселый Городок находится на Крестьянской улице под номером восемь. На опустевшем дворе бывшей фаянсовой фабрики в будках и шалашах живут бездомные поудачливее. А совсем неудачники ночуют, как в Евангелии, — под голым небом.
Там у Корбалева дружка был у стены свой навес. Сбитый из досок, но все же крытый толем и, главное, собственный: можно кого-нибудь приютить, а можно лежать одному по-царски. Нигде не протекало: места для двоих хватало свободно, а если потесниться, то можно и вчетвером улечься. Они потеснились и легли: Корбаль, его товарищ, Гавликовский — непонятный какой-то человек, и Щенсный с отцом. Перед тем как лечь, поели картофельных лепешек, испеченных Веронкой на дорогу, и запили кофе. Кофе Гавликовский принес с фабрики — там был кипяток для рабочих.
Корбаль поначалу церемонился, отказывался, но потом, дав себя уговорить, умял несколько лепешек и полголовки чеснока. Уж очень он был голодный. Не везло ему в последнее время. С какой карты ни пойдет — любая оказывалась битой. Но Корбаль держал фасон и не унывал. Он немало скитался по свету и знал: раз ты на коне, раз под конем — или вёдро или дождь… Живой человек не пропадет, говорил Корбаль, и плотник, слушая, проникался верой в него. Вот ходит, ходит такой бродяга, глядишь, в конце концов что-нибудь выходит. Может, и они около Корбаля скорее найдут работу?
— В союз надо записаться.
— В какой союз?
— В христианский, папаша. Я уже к этим жуликам записался. Они на все предприятия людей поставляют; с директорами за руку — без них нельзя. Сам Пандера в них нуждается, иначе потеряет.
— Что потеряет?
— Всю, всю «Целлюлозу» и свои сухарики. Это же слабак: почки больные, есть ничего нельзя, в крайнем случае кнедлики со сливами. Даже простого хлеба ему нельзя, только теплые сухарики, намазанные собачьим салом. От этого больше всего полнеют. Как только он здесь появился, его жена, мадам Пандера, значит, отправилась с кухаркой на рынок. Накупила всякой всячины на всю неделю — еле тащит.
«Почем?» — спрашивала мадам Пандера, это было единственное польское слово, какое она знала. Покажет и спросит «почем?», а кухарка торгуется и платит.
Кухарка показывает на пальцах: мол, десять злотых.
«Бре-бре, — говорит мадам Пандера, — курлы-мурлы чардаш паратанца» — по-венгерски, разумеется, а по-польски это будет: в Польше такая дешевизна, что хоть чардаш пляши!
И дома сразу к мужу:
«Дорогой муженек, за сколько ты подрядился к Штейнхагену?»
«За пять тысяч злотых в месяц, сокровище мое».