— Тогда помалкивай. Ты еще маленькая, глупая, жизни не знаешь. По правде сказать, я и сам ее не знаю. Когда ксендз Войда про согласие говорил, казалось — все ясно. Вот он путь! А потом Марусик разнес это согласие в пух и прах, и я растерялся. Растерялся и от злости нос одному попортил.
— Навсегда?
— Навсегда. Наверное, так и останется кривоносым. Да черт с ним, какое мне дело… Ты лучше спроси, как мне самому быть? В декабре мне исполнится семнадцать. Или восемнадцать — не знаю точно. А на что я гожусь?.. Что я могу? Да разве это жизнь? Пропади она пропадом! Хоть бы война началась…
— Почему война?
— Потому что во время войны все вверх дном переворачивается и можно подняться высоко.
— Очень?
— Ну! Представь себе: мы тут с тобой сидим, разговариваем, вдруг из-за кладбища вылетает неприятель…
— Мы тогда сразу убежим.
— Дурочка! Они убегут, я их знаю, — все эти подрядчики с Удалеком и Пандерой и полиция… Четырнадцатый полк тоже куда-то ушел, армии нету, никого нету, поняла? А враг уже в Козлове. Что делать? Мы бежим на стрельбище, тот пулемет, что стоит за валом, поворачиваем — и по врагу! Я веду огонь, а ты подаешь ленты…
Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.
В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.
Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8]
в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?
Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…
Глава шестая
— Нет, не все равно, — сказал кто-то в темноте, у самой ямы.
Девочка захныкала во сне — Щенсный, должно быть, нечаянно толкнул ее, вздрогнув от неожиданности. Он осторожно снял ее головку со своих колен, положил на солому и подполз к выходу.
Возле их «ковчега» сидел на валуне человек с сигаретой — огонек мерцал где-то на уровне груди.
— Послушать, что ты там плетешь, — со смеху лопнешь.
— А вы не слушайте. Кто вас звал?
— Ну, я не жду, пока позовут. Всегда сам прихожу — незваный.
Он затянулся сигаретой, и огонек осветил прищуренный глаз и шрам, пересекающий всю щеку от самого уха.
— Я пришел по делу и вдруг слышу, ты тут такую лирику развел… Поневоле заслушаешься. Тут тебе и борьба — не фунт изюму! — один за всех, один против всех, и подвиги геройские, и сам Комендант орден прикалывает.
В низком, глухом голосе звучала издевка — продуманная, неторопливая, хладнокровная. Щенсный вцепился пальцами в землю и молча слушал, как высмеивают его самое заветное, сокровенное.
— Девку этими баснями убаюкивает и бормочет, что Бронка или Бра… — как ее там, Брайнеле? — одно и то же. Ну, думаю, все, ошибка вышла. Не тот парень. Про того Корбаль рассказывал — убереги, господи, бандит, да и только. Отец Корбалю жаловался, что пришлось уйти из деревни, не то бы сын одному соседу красного петуха пустил. Не успели сюда прийти, как кому-то морду расквасил. И на меня чуть не бросился, да вовремя спохватился. И еще все оглядывался, раздумывал, не вернуться ли, а то, может, он именно для того и родился, чтобы Сосновскому врезать.
— А что, кто-то ведь уже врезал, — огрызнулся Щенсный. — Кто-то раньше меня родился.
Гость на валуне ответил не сразу.
— Но вскорости помер, — сказал он наконец еще глуше и медленнее. — Уже давно грызет землю тот, кто Сосновскому врезал. И чтоб я больше об этом не слышал, коль тебе жизнь не надоела.
— Да мне-то что… Я сказал, потому что нечего надо мной насмехаться.