Когда Блок заговорил со мной о том, что я переживаю полосу снобизма, и потребовал от меня признания в том, что я сноб, я мог бы ему ответить: «Если бы я был снобом, я бы с тобой не водился». Вместо этого я ему просто заметил, что он не слишком любезен. Тогда он принялся извиняться, но извиняться именно как человек невоспитанный, который всякий раз возвращается к обиде, ухитряясь ее усугубить. «Прости меня, — твердил он теперь при каждой встрече, — я тебя огорчил, оболгал, накинулся на тебя без малейшей причины. Но знаешь, человек вообще и твой друг в частности — такое странное животное: ты себе и представить не можешь, какую нежность я к тебе чувствую, даром что так жестоко над тобой издеваюсь. Часто, когда я о тебе думаю, я даже плачу от любви». И он всхлипнул.
Но больше, чем дурные манеры, меня удивляло в Блоке, как менялся уровень его беседы. Этот придирчивый юнец, который о самых модных писателях говорил: «Это дурак набитый, идиот, и ничего больше», иной раз, ужасно веселясь, рассказывал совершенно не смешные анекдоты и объявлял полную посредственность «человеком, достойным всяческого внимания». Эта двойная мерка, с помощью которой он оценивал ум, значительность, привлекательность людей, бесконечно меня удивляла, пока я не познакомился с г-ном Блоком-отцом.
Я не думал, что когда-нибудь сподоблюсь его узнать, потому что Блок-сын говорил Сен-Лу гадости обо мне, а мне о Сен-Лу. Например, он сказал Сен-Лу, что я всегда был ужасным снобом. «Да-да, он был в восторге от знакомства с господином Лллегррранденом», — сказал Блок. Такая манера отчеканивать слова означала у Блока одновременно иронию и литературность. Сен-Лу никогда не слышал имени Леграндена и удивился: «А кто это?» — «О, весьма достойный господин», — отвечал Блок со смехом, засовывая руки в карманы с таким видом, будто ему зябко, и воображая, будто вглядывается в живописную фигуру необыкновенного провинциального дворянина, с которым не идут ни в какое сравнение персонажи Барбе д’Оревильи[210]. Не умея живописать г-на Леграндена, он довольствовался тем, что растянул «л» и раскатил «р», смакуя это имя, как драгоценное вино. Но другим эти мысленные наслаждения оставались неведомы. Да, моему новому другу он наговорил гадостей обо мне, но он и мне наговорил гадостей о Сен-Лу. Подробности его злословия стали нам обоим известны на другой же день — не то чтобы мы их пересказывали друг другу, нам это казалось недостойным, зато Блоку такое поведение представлялось настолько естественным и почти неизбежным, что, одержимый беспокойством и убежденный, что сообщает нам обоим только то, что мы и так знаем, он предпочел заранее принять меры и, отведя Сен-Лу в сторонку, признался, что наговорил о нем гадостей, нарочно, в расчете, что ему передадут, и поклялся ему «клятвоблюстителем Зевсом-Кронидом», что он его любит, готов жизнь за него отдать, и утер слезу. В тот же день он исхитрился застать меня одного, во всем признался, объяснил, что действовал в моих интересах, потому что считает, что кое-какие светские знакомства для меня пагубны и я «заслуживаю лучшего». Потом в пьяном умилении, хотя его опьянение было чисто нервным, он взял меня за руку и сказал: «Поверь мне, и да схватит меня черная Кера и увлечет во врата Аида, ненавистного смертным[211], если я солгу, но вчера я думал о тебе, о Комбре, о моей бесконечной любви к тебе, о школьных денечках, которых ты даже и не помнишь, — и всю ночь прорыдал. Да, всю ночь, клянусь, но, увы, я знаю людские души, а потому понимаю, что ты мне не поверишь». И в самом деле, я ему не поверил, и клятва именем Керы не прибавляла правдоподобия словам, которые рождались у него мгновенно, по мере того как он их произносил: культ Древней Греции был у Блока чисто литературным. Кстати, когда он умилялся над выдумкой или хотел, чтобы собеседник над ней умилился, он всегда говорил: «Клянусь!», не столько желая, чтобы ему поверили, сколько от истерического наслаждения собственной ложью. Я ему не верил, но не сердился на него, потому что от мамы и бабушки унаследовал полную неспособность злиться даже на тех, кто очень передо мной провинился, и полное неумение осуждать людей.
Блок, в конце концов, не был таким уж негодяем, иногда он бывал очень славным. И с тех пор как почти угасло комбрейское племя, давшее миру такие безупречные натуры, как бабушка и мама, мне остается выбирать только между честными скотами, бесчувственными и верными долгу, которым стоит только заговорить, и сразу слышно, что им нет никакого дела до вашей жизни, — и другой человеческой породой, теми, что рядом с вами понимают вас и лелеют, умиляются над вами до слез, а спустя несколько часов вознаграждают себя за это жестокими насмешками над вами, что позже не мешает им вновь понимать вас, очаровывать, во всем к вам приноровляться; пожалуй, если не моральные качества, то хотя бы общество этих вторых мне милее.