Читаем Под волной [авторская] полностью

Декабрев, когда впервые попал сюда, прошелся вдоль этого пакгауза, вдоль неровного прерывистого ряда фигур.

— Да, — сказал Толич возле машины. — Ладно. Этим его можно брать. Он ведь на этом чокнутый. Этим его можно взять.

— Я никогда не получала таких писем. В них все как на ладони. И здесь нельзя отвечать по-другому — на это надо отвечать так же, а женщине это трудно. И я подумала, что тебе трудно… Потому что нам всегда хочется — и с этим ничего нельзя поделать, — оставить себе капельку слабости, оставить время на раздумье и немного поколебаться.

— Вы хороший художник, Басканов. И мне нравится и ваша манера, и ваш дождь. И рисунок ваш нравится, и я даже не знаю, что у вас лучше — живопись или рисунок. Словом, я бы хотела уметь работать, как работаете вы.

«Почему он не стреляет?» — подумал Волков о радисте.

В последний раз промелькнула внизу и косо ушла в сторону асфальтированная дорога, простреливавшая лес от аэродрома до города. Потом на развороте уже привычно возник и закатился город, который теперь не казался им непостижимым. Он уже не имел власти над ними.

Радист в ответ что-то пробулькал и замолчал.

— Нормально, — пожав плечами, произнес Волков. А сам с усмешкой подумал: «Начинил ты мне машину, голубчик. Один осколок — и фейерверк на всю Европу».

Волков ответил не сразу. Вопрос был трудным: он понимал ее стремление быть самой собой во всем. Но к чему эта бесконечная война с ним? Ему было горько оттого, что, как он был убежден, оставалось в ней недоверие к нему.

Она молча кивнула ему. Таблетку, которую он оставил для нее на уголке стеклянной тумбочки, она принимать не стала. А в мозгу почему-то застряло название — Дальний.

У каждого человека есть своя особая история. Состоит она из запахов и цвета, пронизавших все существо когда-то давным-давно на самом раннем рассвете, настолько раннем, что потом и не решить — то ли это был на самом деле рассвет, то ли забрезжило сознание. Это и фигура отца со спины, и тишина чердака, и звезды в щели крыши. Была такая история и у Кулика. Наверное, была — ведь смутно помнит, как ездил на бочках с гудроном — трактор тащит сани, на санях эти бочки. Земля движется медленно-медленно, можно соскочить на дорогу — в пыль — и шлепать рядом, можно даже обогнать ЧТЗ и увидеть усталое, но такое знакомое лицо тракториста, поймать на себе его взгляд, полуулыбку. И припустить потом впереди трактора на полкилометра. А потом, сидя на обочине, с невозмутимым видом поджидать его. А вокруг испепеляющее солнце. И кузнечики, маленькие невидимые работники в пропыленной, сожженной солнцем траве, и небо белесое, и марево над землей такое, что гряды сопок лишь смутно маячат по обе стороны громадного распадка, где идет строительство. Что там строили? Не знал этого Кулик. Когда-то знал, а теперь не смог вспомнить. Строили, и все. И отец — мужчина в громадных сапогах, в брезентовой куртке, с рассветом отправлялся на бетономешалку и возвращался затемно, так вот и осталось от него лишь огромная фигура в светлом проеме двери, когда уходил, да в темноте голос с хрипотцой, срывающийся на крик, — потому что за день привык перекрикивать грохот бетономешалок. Да еще запах его. Набегавшись за день, Сашка просыпался ночью, когда возвращался отец, не от шума, а именно от запаха. И было все это в сорок шестом и в сорок седьмом. И есть было нечего тогда, мать готовила им щи из лебеды и затирку. А осенью и зимой — драчены, черные лепехи на рыбьем жиру из картошки, «драла» ее вместе с кожурой на терке. И жарила.

— Домой… — сказал он. — Скорей… Ты сможешь.

Он и подписывал свои письма — без обычных прощальных слов, без поцелуев, без смешного слова «твой» — одной фамилией Барышев. Как отец — Декабрев. И это стало их именами. Барышев — она даже мысленно звала его так, не испытывая ни неловкости, ни отчуждения. И даже когда в самом начале отвечала на его первую сумбурную записку, начала с его имени, но, поколебавшись, вдруг скомкала листок, взяла другой и написала: «Здравствуйте, Барышев…» А вслед за этим — и отец, обретая для нее все большее значение, стал Декабревым. Все остальные, кого можно было назвать Володя, Сергей, Михаил Иваныч, Валерий Вениаминович — все эти люди были для нее иными.

— Не мало, а стой, кому говорю!

* * *

— Прости, — сказала мама, — ты оставила это прямо на столе, и я нечаянно прочитала.

Она удалялась медленно, но неотвратимо.

— Кто это — комбат? — спросил он.

И Светлана Ивановна, помолчав столько, сколько позволило ей дыхание, и прикрыв вдруг глаза, сказала:

Их бригада, в которой он водил танк с башенным номером двести восемь, носила опознавательный знак — мотылек. Снаряд из немецкой 88-миллиметровки — последний снаряд для нее в бою и той войне — угодил в самый этот мотылек. Когда сержант выбрался из танка, спасать ему было некого — командир, заряжающий были убиты, а танк горел.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Вишневый омут
Вишневый омут

В книгу выдающегося русского писателя, лауреата Государственных премий, Героя Социалистического Труда Михаила Николаевича Алексеева (1918–2007) вошли роман «Вишневый омут» и повесть «Хлеб — имя существительное». Это — своеобразная художественная летопись судеб русского крестьянства на протяжении целого столетия: 1870–1970-е годы. Драматические судьбы героев переплетаются с социально-политическими потрясениями эпохи: Первой мировой войной, революцией, коллективизацией, Великой Отечественной, возрождением страны в послевоенный период… Не могут не тронуть душу читателя прекрасные женские образы — Фрося-вишенка из «Вишневого омута» и Журавушка из повести «Хлеб — имя существительное». Эти произведения неоднократно экранизировались и пользовались заслуженным успехом у зрителей.

Михаил Николаевич Алексеев

Советская классическая проза
Общежитие
Общежитие

"Хроника времён неразумного социализма" – так автор обозначил жанр двух книг "Муравейник Russia". В книгах рассказывается о жизни провинциальной России. Даже московские главы прежде всего о лимитчиках, так и не прижившихся в Москве. Общежитие, барак, движущийся железнодорожный вагон, забегаловка – не только фон, место действия, но и смыслообразующие метафоры неразумно устроенной жизни. В книгах десятки, если не сотни персонажей, и каждый имеет свой характер, своё лицо. Две части хроник – "Общежитие" и "Парус" – два смысловых центра: обывательское болото и движение жизни вопреки всему.Содержит нецензурную брань.

Владимир Макарович Шапко , Владимир Петрович Фролов , Владимир Яковлевич Зазубрин

Драматургия / Малые литературные формы прозы: рассказы, эссе, новеллы, феерия / Советская классическая проза / Самиздат, сетевая литература / Роман
Жестокий век
Жестокий век

Библиотека проекта «История Российского Государства» – это рекомендованные Борисом Акуниным лучшие памятники мировой литературы, в которых отражена биография нашей страны, от самых ее истоков.Исторический роман «Жестокий век» – это красочное полотно жизни монголов в конце ХII – начале XIII века. Молниеносные степные переходы, дымы кочевий, необузданная вольная жизнь, где неразлучны смертельная опасность и удача… Войско гениального полководца и чудовища Чингисхана, подобно огнедышащей вулканической лаве, сметало на своем пути все живое: истребляло племена и народы, превращало в пепел цветущие цивилизации. Желание Чингисхана, вершителя этого жесточайшего абсурда, стать единственным правителем Вселенной, толкало его к новым и новым кровавым завоевательным походам…

Исай Калистратович Калашников

Проза / Историческая проза / Советская классическая проза