Поплавский нетерпеливо дернул головой. И только тут Барышева осенило: тяжело ему, боевому истребителю, обретаться сейчас на гражданке — на этом забытом богом аэродроме. Ничего другого, кроме авиации, у Поплавского не было. И должно быть, ему зверски одиноко здесь. Такие люди трудно обретают себе новых друзей.
— Знаешь, я ничего не понимаю… Я не умею рассуждать, как рассуждаете вы, художники. Да, по-моему, ты уже вышла из такого состояния, когда может быть просто плохо. Что значит «плохо»?.. Плохо и неумело, по-моему, одно и то же… Я не права?
Была одна странность в его отношении к ней — только одно письмо он написал ей за все месяцы войны, — ото дня, когда вернулся на фронт и получил машину. Он написал и помнит до сих пор свое единственное письмо.
Она уловила в нем эту нотку. А может быть, поняла, что происходит с ним. Она замолчала на полуслове, подошла к нему, сидящему в кресле, и облокотилась на спинку, опустив ему руки на лицо.
«А черт с ней, с землей! — подумал Барышев об операторе внизу. — Он за нее отвечает, пусть он и ведет». И в ту же секунду открылась полоса, высоты больше не было. Его вели точно, и по полосе истребитель катился сквозь туман, и капли, не сдуваемые более встречным воздушным потоком, стекали по фонарю.
Сменившись с дежурства, Ольга пошла домой, к Волковым.
Так далеко они еще не ходили. Все свободное место в фюзеляже было занято желтыми баками.
И когда Кулик двинулся к двери его маленького кабинетика-каморки, где все стены были увешаны техническими плакатами, таблицами, дорожными знаками, где стены над рядами стульев на уровне головы и плеч людей, когда они садятся здесь, были засалены до черноты, Гнибеда остановил его.
— Мне нечего тебя прощать, — сказала Светлана тихо. — Я даже рада, что ты прочитала.
— Проводите меня. До вечернего построения еще десять минут.
Никому на свете не отдал бы генерал Волков чести принять последний рапорт полковника Поплавского. Но и не только поэтому Волков хотел сам лететь в полк. Его тянуло туда, как тянет порой на старое пепелище, на место, где был молод и где познал что-то очень дорогое. Таким дорогим для Волкова была и прошлая осень, и все до единого, с кем встретился он там, в двадцати километрах от океана, лицом к лицу. Он каким-то чувством вобрал их в себя, они слились для него в единое целое. И все там было дорого для него и свято. Часто думалось ему и о войне, и думы эти переплетались с тем, что он пережил недавно, будто и не было девятнадцатилетнего перерыва. Но человек предполагает, а начальство располагает. Буквально за несколько минут до того как он был готов распорядиться, чтобы готовили машину Чулкова, он получил приказ, прервавший и ход его мыслей и его намерения. Приказом маршала Волкову предписывалось прибыть в Москву. Дело было срочное, времени у него не оставалось даже для того, чтобы проститься с женой, с дочерьми, увидеть Ольгу, о которой он прежде всего подумал. Предупредив начальника штаба, он зашел к Артемьеву.
Рано утром, поцеловав жену и дочь, он одевался и уходил к вокзалам. Там в толчее, так напоминавшей ему обстановку военных лет, он чувствовал себя несколько спокойней и мог думать. Сначала он зарабатывал тем, что вместе со студентами разгружал вагоны. Расчет производился на месте — на сортировочных станциях, в тупиках, где разгружались уголь и картошка, яблоки и зерно. На станции Москва-Сортировочная его уже знали. Знал и бывший комбат, ведавший теперь набором рабочей силы, высокий, угрюмый, лысеющий мужчина — у него не было ноги. На правой стороне кителя, который он не снимал, наверное, с той самой поры, когда потерял ногу в 1944 году под Яссами, нашивки за ранения — золотистые и красные, — целым ансамблем, словно мемориальная доска. Над левым кармашком — две строчки колодок, уже засаленных, закопченных. Комбат странно брился — его квадратные, словно он яростно стискивал челюсти, скулы всегда покрывала крохотная, но заметная седая щетина, тяжелый подбородок тоже. Кто-то из таких же, как Декабрев, армейских вольноотпущенников назвал его комбатом, а может быть, здесь, на Москве-Сортировочной, искал штатского счастья демобилизованный солдат из его батальона. Но Декабрев почему-то считал, что комбатом его назвали из-за того, что он брал на погрузку и разгрузку, на уборку товарных вагонов в основном солдат. Одни из них исчезали, обретая себя в мирной жизни, приходили новые, но Декабрев еще застал «старожилов» — это были ребята из пехоты, из саперов, стреляные в полном смысле этого слова, рваные, битые, скрывающие под выгоревшими и изношенными армейскими гимнастерками и штанами шрамы и ломаные кости. У тяжелых серых пакгаузов они пережидали остаток дня, ибо работа для них появлялась с наступлением ночи. Фигуры неподвижные — той неподвижностью, которая появляется, когда некуда спешить. Словно дневальные. Хоть скачи, хоть бегай, хоть сиди сиднем, пока не пробьет твой час, — ничего в твоей жизни не изменится.
Помолчав, он ответил: