И по тому, как это было сказано, Барышев понял, что вот тут и есть самое основное, что мучает Чаркесса. Но он еще не понимал сущности вопроса — машина как машина. Могла быть, возможно, и получше — на ней еще надо полетать. Слава богу, есть новый истребитель. А что тут может зависеть от них — летчиков, чтобы мучить себя раздумьями на этот счет! И вряд ли хороший летчик не станет радоваться новой машине даже до того момента, когда он ее полностью разгадает, постигнет ее слабости и особенности. Они все ждали ее, эту машину. Ждал и Чаркесс — должен был ждать, ведь это именно он тогда не достал «Валькирию». А на этой машине достал бы — и достанет, если случится. Ведь именно поэтому они молчали, когда кто-нибудь лихой из новеньких проезжался по этому поводу. Ни оборвать, ни осадить говоруна Чаркесс не мог. Нортов — тот предупреждал ледяным взглядом своих прозрачных глаз, весь натягивался как струна, даже звон исходил от него, и этого было достаточно. Чаркесс же насупливался, багровел до корней своих рыжих волос и, казалось, становился словно отлитым из красной меди. Но они оба одинаково не пускали никого в то, что пережили тогда ночью.
По материковым, как говорили здесь, понятиям пора наступить уже полной темноте. В пустыне в такое время Барышев возвращался, освещая себе дорогу фонариком. А здесь время словно замерло где-то на границе меж вечером и светом, и вечер сам был похож на долгий-долгий рассвет, какой бывает серым июльским воскресеньем. А минус десять — это не зима, это только снег и тишина, и простор над головой и в душе — такой простор, что он даже не вмещается в сознание. И от этого кажется, что живешь ты страшно долго и жить тебе еще целую бесконечность. Барышев даже остановился. Он представил себе Светлану здесь, на этом снегу, на этой рубчатой от тяжелых покрышек дороге — в блестящих черных сапожках, в тонком пальтишке и почему-то с непокрытой головой, волосы по плечам горячими волнами. И впервые подумал о ней как о женщине — о ее теле под тонким пальто, о ее длинных ногах, о нежном тепле, которое излучали ее губы. Он не имел права так думать о ней и так помнить ее, и он попытался запретить себе это, но не смог — так она предстала перед ним, и он понял — навсегда… Он постоял еще немного и пошел. Уже у самой границы аэродрома его окликнули. Это был Курашев. Он не догонял Барышева, а просто ходил так широкими шагами. Когда он поравнялся с Барышевым, тот поднес руку к козырьку фуражки — человек этот был дорог ему, хотя и недостижим. Они пошли рядом. И Курашев умерил шаги.
— Права. Я потом тебе скажу, что я думаю. Говори.
Полк, уже поредевший, медленно и тяжело кружился, смещаясь к линии фронта, и вызывал прикрытие. И только тут леденящее чувство опасности охватило Волкова: если через несколько минут их не прикроют — полк погибнет, не хватит горючего, чтобы вернуться. И вдруг что-то случилось, «фоккеры» разлетелись в разные стороны, как стая воробьев перед мчащейся тройкой лошадей. Один, уходящий, вдруг точно натолкнулся в полете на что-то, и у него отвалилось крыло — все крыло целиком. Второй превратился в ослепительный солнечного цвета шар взрыва. Кто-то ударил по ним из тяжелого орудия. Но кто это мог сделать, до Волкова еще не доходило. Третий немецкий истребитель, свечой полезший вверх, к облакам, замер у самого облака и разломился пополам. Центроплан немецкой машины с двигателем, с которого слетели створки капота и винт которого еще вращался, кувыркаясь, падал отдельно от фюзеляжа.
— Ну, Ольга?
— А я, брат, тоже здесь. Пока… Нашлась добрая душа, — сказал безрукий, помолчал и добавил: — Ну-ка пошарь у меня в левом кармане.
И Кулик еще не привык к машинам бригады: он чуть не прозевал Толича. Тот сам издали мигнул ему фарами, зажег их и выключил. Пока Кулик запускал двигатель, трогался с места, пока набирал скорость, Толич ушел за километр, не меньше. На вершине перевала на мгновение возникла корма его машины и исчезла.
— Чем ты его взял? Поди водитель-экстра?
— Что? — не поняла сначала Ольга.
Технические недоделки не мучили ее. И, глядя на свою работу, она видела их и понимала, что нужно сделать, чтобы не разрушить гармонии. Холст можно так и назвать «Первый снег». Тут будет много — и первое взросление человека, и единение его с природой, и осознание того, что минувшее лето, а может быть, и год, а то и вся предшествующая этому снегу за окном, снегу, которого на холсте и нет, — вся эта жизнь прожита не зря.