Для нашего шаткого положения в Нью-Йорке было типичным то, что перед самым рождением ребенка мы, не желая рисковать, уехали домой в Сент-Пол – казалось, этот мир, полный очарования и одиночества, не создан для новорожденных младенцев. Тем не менее, через год мы вернулись и снова взялись за старое, правда, такая жизнь нам уже почти разонравилась. Мы многое повидали, но при этом оставались едва ли не театрально наивными, предпочитая не наблюдать, а находиться в центре внимания. Однако наивность – не самоцель, и, невольно становясь людьми здравомыслящими, мы увидели жизнь Нью-Йорка во всем ее многообразии, и кое-что из этого многообразия постарались приберечь на будущее, ибо не сомневались, что вскоре заживем по-другому.
Было слишком поздно – или слишком рано. Для нас жизнь в Нью-Йорке была неразрывно связана с возлияниями во славу Бахуса, то умеренными, то экстравагантными. Взять себя в руки мы могли только по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всегда. У нас не было стимула к тому, чтобы пойти городу на уступки. От моего первого символа остались одни воспоминания, ибо я осознал, что каждый переживает триумф в одиночку; второй утратил свой романтический ореол – обе актрисы, которых я издали боготворил в 1913 году, уже отобедали у нас дома. Но то, что потускнел даже третий символ, вызывало у меня определенные опасения: темп жизни в городе непрестанно нарастал, и там уже не осталось мест с такой безмятежной обстановкой, как в квартире Банни. Сам Банни женился и вот-вот должен был стать отцом, некоторые друзья уехали в Европу, а холостяки превратились в младших представителей семей, более многочисленных, чем наша, и занимавших более высокое положение в обществе. К тому времени мы уже были «знакомы со всеми» – то есть с большинством тех, кого Ральф Бартон[70] мог бы нарисовать в виде музыкантов оркестра на очередной премьере.
Однако мы больше не были важными лицами. К 1923 году перестали считаться современными – по крайней мере на Востоке страны – женщины свободной морали, описание жизни которых во многом способствовало популярности моих первых книг. Я решил нагрянуть на Бродвей с пьесой, но Бродвей отправил своих скаутов в Атлантик-Сити и загубил идею на корню.[71] Мне стало ясно, что пока нам с городом почти нечего предложить друг другу. Оставалось лишь запомнить атмосферу Лонг-Айленда, с которой я уже сроднился, и воссоздать ее под чужим небом.
Прошло три года, прежде чем мы вновь увидели Нью-Йорк. Пароход плавно двигался вверх по реке, и вдруг, в бледных сумерках, нашим взорам открылся этот внушающий трепет город – белый ледник нижнего Манхэттена, устремившийся вниз, словно пролет подвесного моста, чтобы подняться на верхний Манхэттен, – чудо, сотканное из мерцающего света, под звездным небом. На палубе заиграл оркестр, но при виде величественного города звуки марша казались заурядным бренчанием. Я осознал, что Нью-Йорк – как бы часто я его ни покидал, – это мой дом.
Ритм городской жизни резко изменился. Все сомнения, одолевавшие людей в 1920 году, развеялись, сменившись неуемным желанием преуспеть, и многие наши друзья разбогатели. Однако в 1927 году неугомонность Нью-Йорка была уже близка к истерии. Приемы отличались гораздо большим размахом – к примеру, те, что устраивал Конде Наст,[72] ни в чем не уступали легендарным балам девяностых годов; город не отставал от века – по части развлечений он подавал пример Парижу; в спектаклях уже допускались сальности, дома стали выше, нравы – свободнее, спиртное – дешевле; но все эти приметы благоденствия не вызывали особого восторга. Молодые люди рано начинали стареть – уже в двадцать один год они становились вялыми и тяжелыми на подъем, и никто из них, кроме Питера Арно, не вносил в жизнь города ничего нового; быть может, Питер Арно и его соавторы сумели сказать об эпохе бума в Нью-Йорке все то, что невозможно было выразить игрой джаз-оркестра. Многие люди, которые отнюдь не были алкоголиками, закладывали за воротник четыре дня в неделю, и почти у всех были истрепаны нервы; на основе общей нервозности образовывались теплые компании, и ежедневное похмелье считалось делом таким же естественным, как сиеста в Испании. Чем лучше люди приспосабливались к жизни, тем больше пили, и большинство моих друзей пили запоем. В те времена в Нью-Йорке людям многое доставалось легко, и если человек предпринимал какие-либо усилия, особого уважения это не вызывало; любой план достижения успеха стали неодобрительно называть «аферой» – я проворачивал литературные аферы.