«Mutternackt»: Истина тут — не просто нагая, как в спокойной классической аллегории, а голенькая, «в чем мать родила»; неожиданно употребленное старинное выражение, во–первых, что называется, «остраняет» образ, выводит его из привычной системы связей и лишает респектабельности; во–вторых, гиперболически усиливает его; в–третьих, вносит все ту же ноту детского испуга— нагота воспринимается как обнаженность, то есть несообразность и незащищенность, отвечающая незащищенности самой души. Вместо холода басни — уют сказки, но и жуть сказки. Понятно, что такая истина не является, не шествует, а прибегает сломя голову, и ей сопутствует какой–то всеобщий переполох, выражающий себя в характерных для Брентано эксцессах по части звучности стиха, и в тотальном сдвиге всех характеристик чувственного восприятия — мало того, что звуки блистают и сверкают (свето–цветовой слух), а факел смеется (звуковое видение), но речь идет еще и о «свирелях боли», «Schmerz–Schalmeien», которые все сразу кричат прямо в сердце разбуженной, всполошной ночи. Музыка и боль, резкость звука и острота боли оказываются тождественными. Эта редкостная метафора составляет другую идентификацию, красной нитью проходящую сквозь стихи Брентано, — рана как говорящие, поющие и улыбающиеся уста, как изливающийся родник, как рождающее лоно. Исток слова уподоблен ране, музыка слова — боли. Последняя ставка сделана на муку; жертва, и только жертва должна спасти от искажения грезой и разрушения действительностью «сладостные чудеса» и «бедные сердца».
Weh, ohn Opfer gehn die siiBen Wunder,
Geh'n die armen Herzen einsam unter!
(«Увы, без жертвы гибнут сладостные чудеса, одиноко гибнут бедные сердца!»)
Как здесь отделить святую волю к жертве от извращенной тяги к боли — или, хуже того, от расчетливой литературной эксплуатации боли как простого источника энергии? Мы уже рассуждали о возможности спросить: «разве так можно?» — но вопрос этот мучил самого Брентано, внушая ему глубокое, почти непреоборимое отвращение к тому, чтобы отдавать свои стихи в печать. В ноябре 1839 года поэт писал Фердинанду Фрейлиграту: «Любезный друг! Вы поймете меня, если я скажу, что у меня имеется недурная коллекция душевных язв и выдающаяся, почти что полная коллекция душевных ран, однако я никогда не был способен предложить публике аннотированный каталог этих прелестей в стихах, такая оторопь меня берет при виде книготорговца и отпечатанной книги… Вот каково мне, когда на моих глазах проворный и манерный коммивояжер от литературы из Лейпцига или Ганновера похваливает, и разбирает по косточкам, и разменивает на болтовню сокровеннейшее бытие какого–нибудь несчастного»[236]. Это не были одни слова — Брентано так и вел себя; одним из последствий его поведения явилось то, что истинные масштабы его поэтического творчества оказались выяснены лишь к нашему времени, да и то, может статься, не до конца. Для современников и для ряда последовавших поколений Брентано как собиратель народных песен, как новеллист и сказочник, а прежде всего — как экстравагантный оригинал, необходимый персонаж летописей романтизма затмил основательно притаившегося, забившегося «под корягу» Брентано–лирика. Этот человек мог порываться вовсе уйти от поэзии к одру болезни экстатической монахини. Чего ему, правда, не удалось, так это перестать быть поэтом, вопреки мифу, получившему распространение в двух одинаково ложных вариантах — клерикальном и антиклерикальном. Что делать — власть над словом и одержимость словом слишком неразрывно срослись с его личностью, чтобы аскеза могла их отсечь. Но сам порыв уйти — порыв по природе своей парадоксальным образом поэтический — очень для него характерен и не может быть вычтен из его творчества, из состава его вдохновения. Бежать от нескромности личных признаний, от выбалтывания своей незащищенной души перед чужими, попросту от огласки хочется поэту, точнее — поэту романтического типа; стихотворцы таких чувств не знают. «Я хотел бы, чтоб мы были врагами», — обращался к своей Музе Блок, и он же восклицал: «Молчите, проклятые книги!» Как горячо настаивала Эмили Дикинсон на том, что она — Никто! «До чего тоскливо — быть — Кем–то! До чего публично — словно лягушка в затянувшемся на целую жизнь июне— говорить свое имя восхищенному болоту!»[237] А Цветаева мечтала:
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени
На стенах…[238]