Поэты — они такие. Набожным людям, радовавшимся, что безумец Брентано протрезвился, и благонамеренным ценителям литературы, негодовавшим, что фанатик Брентано причинил насилие литератору в самом себе, следовало бы это знать. Какой непростительной, морально непозволительной нескромностью была бы вся романтическая поэзия, если бы она одновременно не включала в себя ужаса перед нескромностью! С упрямым инстинктом неукрощенного и не поддающегося укрощению существа Брентано уклонялся от того, чтобы в качестве поэта, в качестве лирика даться в руки своим современникам. В любом ином качестве — только не в этом. И его поэзия действительно очень надолго ускользнула, ушла из рук, чтобы через много поколений ожидать своего читателя, как неведомый и неожиданный клад. Посмертная судьба Брентано имеет некоторое сходство с посмертной судьбой Гёльдерлина; кстати говоря, он едва ли не первым увидел в Гёльдерлине великого поэта, поставив некоторые его стихи в один ряд с шедеврами мировой литературы, что было для того времени совершенно необычно[239].
Аннотированный каталог коллекции душевных язв и душевных ран — Брентано знал, что говорит, когда в приступе сарказма называл так единственно возможный для него род лирического творчества. Логика его пути вела к тому, чтобы ценить в поэзии только одно — болезненный укол в самое сердце. Без соли слез все было для него пресным. Но тот ничего не поймет, кто вообразит, будто лирика Брентано — «мрачная», в том смысле этого слова, который исключает игру и веселость. Сверхчувствительность, повышенная восприимчивость к боли — оборотная сторона невероятной живучести и обостренной витальности, а меланхолия как–то странно уживается с шумным, неунимающимся праздником созвучий, с бряцанием и звоном внутренних рифм, аллитераций и ассонансов. Слово у Брентано разгорячено, возбуждено, сами собой подвертываются каламбурные ассоциации, одновременно глубокомысленные и чисто игровые («bis das Leben war gefangen und empfangen» — «пока жизнь не была схвачена и зачата»). Если так грустно, почему так весело? «Es hilft nichts, es ist doch alles viel, viel besser auf Erden, als wir Menschen es verdienen, und gallenbittre Tranen sind noch viel zu suBe» («Ничего не помогает, на земле все же много, много лучше, чем мы, люди, заслуживаем, и слезы, горькие, что твоя желчь, все еще чересчур сладки»), — бормочет среди всех ужасов юродивая и мудрая старуха в «Повести о славном Касперле и пригожей Аннерль». В самой горечи желчи, в самой надсаде слез все еще таится сладость, может быть, непозволительная — «es hilft nichts», она есть; знание об этом — тайная пружина поэзии Брентано. В ночь перед казнью Аннерль ее крестная мать не только молится, но и распевает. Было бы очень худо, если бы мы поддались расхожим штампам мысли и поверили, будто эта старуха — не более чем гротескная пастишь в романтическом вкусе или что–то вроде олицетворения патриархальной народной мудрости. Скорее уж это один из автопортретов брентановской музы.
За пристальным, почти любопытствующим вниманием к боли — до какой силы дойдет она на этот раз? — за взрывами саркастического злорадства над собой или истовыми жестами покорности испытанию, как в Книге Иова:
Der Herr hat gegeben, genommen,
Gelobt sei der Wille des Herrn!
(«Господь дал, Господь взял, да будет воля Господня благословенна!») —
глубже, чем все это, у Брентано каждый раз ощутима надежда на последний катарсис «лебединой песни», долженствующий претворить страдание — в радость и смерть — в брачный праздник:
Alle Leiden sind Freuden, alle Schmerzen scherzen,
Und das ganze Leben singt aus meinem Herzen:
Siisser Tod, siisser Tod
Zwischen dem Morgenund Abendrot!
(«Все страдания — упоения, все муки — шутки, и вся жизнь поет из моего сердца: о, сладостная смерть, сладостная смерть между утренней и вечерней зарей!»)
Это очень глубокий, хотя и духовно опасный, мотив, с которым по дерзновенности могут сравниться разве что строки из «Гимнов к ночи» Новалиса:
Hinuber wall ich,
Und jede Pein
Wird einst ein Stachel
Der Wollust sein…
(«Я восхожу горе, и каждая мука станет некогда стрекалом наслаждения…»)