— Доспелся тебе седня твой аис. — Остатки щей из дедовой тарелки Ефросинья проворно выплеснула в поросячье ведро, туда же смахнула со стола хлебные корки. — Нашел заботу. Живи он один еще сто лет. Нам до него, а ему до нас — какая печаль?
— Ну как же, — мирно, без обиды на бабью глухоту возразил старик. — Тоже ведь — живая тварь, живая душа. Тоскует, мается. Иногда и человеку не грех об ней подумать, позаботиться, может — чем и пособить. А как же.
Ефросинья уже его не слушала: сдернула с вешалки платок, бухнула тяжелой дверью, обитой изнутри кошмой…
После обеда в избе опять стало пусто и тихо. Дед Митроха побрился. На дворовой печурке растопил полведра прошлогодней, хорошо вываренной смолы, занялся лодкой. Но до заката еще не единожды выходил за придворок, отыскивал глазами аиста — то в полете, под облаками, то у реки, то на лугу. Так и прошел, тем и запомнился ему этот пронизанный светом день мая.
Поздно вечером — Егорка, внучонок, давно и крепко спал в зыбке — приехал на «Кировце», тракторе-великане, с работы Васька: снова в райцентре был, как всегда перед посевной и во время нее — запчасти, горе горькое, добывал для колхоза. А чего теперь добудешь без бутылки, без обмывки? Простых болтов-гаек нигде не выклянчишь. Ну и наобмывался в очередной раз — хороший приехал. Пропитанную бензином телогрейку, шапку кинул на пол, под стену, снял и пнул в угол сапоги. Малость ополоснулся и прямо от рукомойника пробрался к столу.
— Давай-ка, жена, чего-нибудь… пожирней да повкусней. Мы сегодня все больше без закуси… употребляли. Оголодал, брюхо подвело. — Возбужденный дневной беготней и выпитым, Васька кое-как пригладил смятые шапкой темно-каштановые волосы, в нетерпении пошевелил сильными, бугристыми плечами, сгреб с хлебницы краюху, тут же уполовинил ее крепкими зубами, потянулся за вилкой. — Ну, чего там у тебя, Фроська, в печи? Щи сегодня варила? Мясо есть?
— Не подгоняй. Минуту подождать не можешь, — Ефросинья выдернула из печи чугунок со щами и большую сковороду, накрытую белой миской; из сеней принесла тарелку соленых огурцов. — Ешь, работничек, а то и правда с голоду пропадешь.
— А выпить у тебя, женушка, нету? — подсы́пался Васька, вкрадчиво заглянул жене в глаза и с надеждой прикрякнул: — Может, заначка где осталась? Не пожалей, плесни чуток.
— Разогнался, подставляй кружку. Там, со своими забулдыгами, мало вылакал? — Ефросинья исподлобья зыркнула на муженька. — Еще и дома клянчишь? Так я тебе и подам, жди.
— Ну и ладно, — ничего другого и не ожидая, махнул Васька и презрительно сморщил широкий нос. — От бабы разве ж когда добра дождешься? Горбатым скорей станешь… Но мы свое все одно возьмем. Не сегодня — так завтра.
— Это уж точно. Свою рюмку не упустите. Грома на вас нету с вашей водкой.
— А ты, Фроська, не бубни что попало и не злись без толку. Себе же хуже делаешь. От злости быстро состаришься, и я другую бабу себе возьму. Поняла?
— Ой, напугал. Да хоть завтра бери, — заерзала Ефросинья на лавке. — Я себе тоже найду, не беспокойся.
— Хватит вам языки чесать, — подал голос дед Митроха. Он вышел из своего закутка, сел на табуретку около печи. И не удержался, чтобы сразу же не оповестить сына: — Слышь-ка, Василий? Опять наш аи́с вернулся.
Васька уже выхлебал тарелку щей и пододвинул к себе поближе сковороду с мясом и картошкой.
— Чего? — рассеянно спросил он.
— Аи́с, говорю, прилетел. Живой как есть, нигде не пропал, не заблудился.
— Угу, — прогудел Васька, не поднимая головы от сковороды.
— Прилететь-то прилетел, да опять — один, без пары. Вот беда.
— Угу.
— Видно вовсе мало осталось их по тайге, коли не может он себе который уж год пару найтить… В давешние времена, бывало, по всей Черемной, до самого устья встречались они! На лодке плывешь или верхом едешь — тут гнездо на тополе, подале — другое. А теперь — никого, пустота.
— Да я и то помню, — распрямился Васька, — сколь их было на дальних покосах — перед Большим порогом и за ним, пониже… Помнишь, батя, как ты брал меня пацаном на те покосы?
— Как же не помнить-то?
— Эх и красота же там была! — Васька заговорил с волнением и сразу протрезвел. — Глядишь — и холонет от радости в груди… А я рыбачить, бывало, побегу — и все аистами дивуюсь. Одним глазом на поплавок, другим — на аистов… А теперь сколь ни едешь по Черемной — нету их нигде, наш вот один и доживает одиночкой. Скоро и журавлей не останется. От нашей деревни до порога пары три-четыре гнездится, не больше.
— И куда чего деется? — глубоко, в сожалении вздохнул старик. — Все кончаем, изводим, как не́люди. И зверя, и птицу, и рыбу… Вроде после нас уж и жизни не будет. Вот вы, молодые, хоть бы задумались маленько над этим.
— Чего тут, батя, думать? — почесал Васька темя. — Сколь ни думай — это же не остановишь. Пахать, сеять, выкашивать луга, леса рубить, городить плотины… чего еще? — ковырять землю, коптить небо, строить химзаводы мы же не перестанем. Говорят — необратимый процесс. Ясно?
— Не шибко. Выход какой-то должон же быть?
— Не знаю. Это ты у других спроси.
И оба замолчали.