О том, что ей дозволено перемещаться по деревне, Аньес сказали уже давно, и все же она если не боялась, то по крайней мере робела. Это было сложно теперь, гораздо сложнее, чем в Ренне или в Париже, – снова учиться быть среди людей, которые тебя ненавидят. Впрочем, считается ли ненавистью то, что они могут испытывать? К примеру, ее страж – уж он-то точно не ненавидит. Может быть, она даже немного ему нравится, если судить по тому, как он нынче разболтался. Или девушка, которая кормит ее и прибирает в комнате. Она же дала ей одежду, помогает со стиркой. И еще устраивается ткать вечерами в соседней комнате и даже поет. Она ткачиха и, как большинство вьетнамцев, даже не умеющих читать, знает много стихов, которые они здесь распевают. Говорить с ней Аньес не могла, потому что в поселении в таком отдалении от города люди не знали французского и изъяснялись на языке вьетов. Девушка же ни разу с ней не заговорила. Но слушая ее пение, Аньес ловила себя на том, что улыбается. Она не сомневалась в том, что песням этим сотни лет. Они на целую вечность моложе песен ветра, но все-таки очень древние. В таких местах ничего не меняется веками, и совсем неважно, что где-то далеко на юге этой удивительной земли, которую она только-только начинала узнавать, – враг, лишающий их свободы. А чуть спустись с этих гор здесь, на севере, – ежедневно и ежечасно гибнут люди.
Она сама тогда чуть не погибла. От рук тех, кому хотела помочь. Она и теперь которую неделю не знает, что будет завтра, и даже как изменится ее жизнь к исходу очередных суток. Ксавье все еще думал, как вернуть ее домой, не вызвав лишних подозрений. Но солдаты Вьетминя, разбившие лагерь поблизости от маленькой деревушки, глядели на нее недобро и, кажется, с куда большим удовольствием, чем хотели показать, попросту пристрелили бы ее, лишь потому что она француженка. Или скорее зарезали – тратить на нее патроны никто бы не стал. Но это тоже не являлось ненавистью. Это убежденность в том, кого резать надо первыми. И Аньес не находила аргументов, почему бы они были неправы.
Одно ясно наверняка. Когда она окажется в расположении французских войск, с ее службой будет покончено. Скрывать далее беременность не представлялось возможным. А избавляться от ребенка она уже не хотела, да и поздно. Слишком поздно. Она мало что смыслила в процессе деторождения, но знала точно – у нее живот начал расти, ни один врач не возьмется травить плод. И даже мысль о подобном вызывает в ней самой отвращение.
Ее сын в утробе, она знала это наверняка, делает все для того, чтобы родиться. Он прошел с ней половину чужой дикой страны и проявил себя настоящим бойцом с твердым нравом его отца. Он щадил ее, чтобы ей было хоть чуточку легче, и он имеет право жить. Возможно, когда-нибудь он точно так же, как сейчас она, с восторгом будет наблюдать за летящими змеями. Может быть, купленные в Ренне и не умеющие петь, они не покажутся ему такими волшебными, как этот, парящий над землей, люди которой для нее чужие. Но зато у них будет все остальное. У них будет следующий день. И следующий. И следующий.
Если только ей удастся вернуться домой. С остальным она разберется там. Возможно, даже обретет равновесие, научится находить радость в чем-то ином, чем было до того мгновения, как ее загнали, будто лошадь. Возможно, есть иные пути быть нужной и полезной, чем так бездарно и по собственному скудоумию торчать в позабытом богом краю. Она что-нибудь придумает. Обязательно. Потом.
Но ценить моменты настоящего Аньес училась только теперь.
- Можно я возьму фотоаппарат? – попросила она осторожно у своего «тюремщика». У нее пленки еще оставалось на два или три кадра, но к камере она пока не прикасалась. Пусть ей и вернули все, и оно даже оказалось цело, но, помня о том, какая съемка была последней, Аньес не могла сменить ее пасторалью. А сейчас ей подумалось, что кадры из дома старейшины, если все вышло хорошо, могли бы быть самым сильным, что удалось запечатлеть за все время работы.
Но были еще змеи. Удивительные змеи в высоком и будто бездонном небе Индокитая. Пятый океан, который ей очень хотелось забрать с собой.
- Нет, - замахал руками вьетнамец, ошалело глядя не нее. Видимо, подобной наглости он и не ожидал от Аньес, обычно смирной, старавшейся как можно меньше попадаться другим на глаза. Все же ожог от сигареты на лбу чему-то ее научил.
- Нет, Ван Тай злиться! – продолжал тарахтеть соглядатай. – Ты не снимать! Опасность! Смотреть – можно. Снимать – нельзя. Ты слышать? Ты меня понимать?
Конечно, она его «понимать». Что еще ей оставалось.
Только вздыхать и подчиняться. Неуемный характер давал о себе знать. Но Аньес искренно верила, что перестала быть самоубийцей. Нет, она ценила жизнь. Она всегда ее ценила, даже когда лучше бы умереть, даже после смерти Марселя, в ту пору, в которую не существовала, не была собой, а только набором членов и органов. Ценила, когда нельзя было ценить, если ты в здравом уме. Но теперь – это чувство стало особенно сильным. Почти неконтролируемым. Будто бы жить она хотела не только за себя.