Особое предпочтение отдавалось при этом мечтам подавляющим и мрачным. Критик Лэм[92](Lamb), просидевший несколько месяцев в сумасшедшем доме, признавался потом, что только, когда он сошел с ума, он понял, какое «дикое очарование» свойственно человеческой фантазии.
Отсюда также распространенная среди тогдашних английских поэтов страсть к опиуму, к искусственному приведению себя в состояние бреда и галлюцинаций. Образовался целый кружок опиумоедов, во главе которого в качестве «папы» стоял де Квинси. Некоторые произведения этих поэтов, как, например, (неоконченная) поэма Кольриджа[93] «Кубла-хан», навеяны бредовыми представлениями, посетившими их во время сна, вызванного опиумом.
В своих «Признаниях опиумоеда»[94] де Квинси описал те видения ужаса и мрака, которые мучили его даже в моменты, когда он не прибегал к искусственному возбуждению нервной системы.
То он видит океан, на волнах которого показывается сначала одна голова, потом другая, третья, их уже тысячи, миллион, и они пляшут на поверхности воды, обратив к небу свои лица, искаженные бешенством, мольбою, отчаянием. То ему сдается, что он покоится вот уже тысячелетия в каменном саркофаге вместе с мумиями и сфинксами, или погребен внутри пирамиды, или лежит среди каких-то, не поддающихся описанию липких предметов на дне Нила, под илом и камышами. Наконец иногда ему снится, что за ним гоняется крокодил, он спасается в какой-то китайский домик, столы и стулья кажутся одушевленными, крокодил смотрит на него своими косыми глазами, голова чудовища раздваивается, из каждой головы вырастает новая, вся комната наполнена ими:
«И я замирал на месте, загипнотизированный этими глазами, охваченный ужасом».
Видения ночи становятся незаметно его дневными спутниками.
«Иногда, – говорит де Квинси в другом месте, – я ложился только днем, и, чтобы прогнать видения, просил семью сидеть возле меня и болтать. Я надеялся, что внешние впечатления спугнут мои внутренние видения. Ничуть не бывало. Призраки, под властью которых я находился во сне, смешивались, отравляя и загрязняя их, с впечатлениями внешнего мира. Даже в состоянии бодрствования мне казалось, что я нахожусь в общении с моими воображаемыми спутниками, с призраками, притом в общении более близком, чем с реальной жизнью…»
Нет ничего удивительного, что эта эпоха, насыщенная такой повышенной, такой болезненной нервозностью, была богата всевозможными аномалиями: Байрон страдает беспричинной меланхолией, Шелли – лунатик, де Квинси – носится с мыслями о самоубийстве, Чаттертон кончает с собой, Лэм, Купер, поэт Ллойд[95] близки к помешательству или сходят с ума.
Безумие, так сказать, висело в воздухе, подстерегало за каждым углом, грозило на каждом шагу и каждую минуту…
Проявляясь в тех же самых формах, эта нервная болезнь господствовала и в Германии.
Поколение, действовавшее в последней четверти XVIII в., страдало еще преимущественно повышенной чувствительностью. Подобно гетевскому Вертеру, оно пассивно подчинялось всякому ощущению и всякому чувству, «ухаживая за своим сердцем, как за больным ребенком», «исполняя все его прихоти и капризы». Впрочем, уже у этого поколения чувствительность переплеталась с чрезмерной мечтательностью, с мрачными видениями. Подобно Вертеру, оно любило уноситься в сумрачный мир Оссиановских поэм с их ночным пейзажем, мрачным колоритом и замогильными призраками.
И, конечно, только крайней неуравновешенностью, крайней возбудимостью можно объяснить те массовые самоубийства, которые – во всяком случае косвенно, – были вызваны гетевским романом.
В первой четверти XIX в. поколение сентименталистов сменяется поколением «романтиков». Чувствительность уступает свое доминирующее место мечтательности. Тик[96], Новалис[97], Эйхендорф[98], Гофман живут одни в большей, другие в меньшей степени – в мире вымыслов и снов. Любовь превращается в беспредметное томление, в страсть к идеалу – призраку. Даже Дон-Жуан (у Гофмана) становится мечтателем, влюбленным в отвлеченный образ. Высшей формой искусства провозглашается сказка (Новалис).
Вскоре и здесь мечты визионеров принимают зловеще-мрачный оттенок…