Тебе, которая навсегда отказалась от радостей мира, чтобы проливать слезы о незабвенном родителе; которая, получивши от неба сердце, умела любить нежно, познала всю сладость сего драгоценнейшего дара Небес и, наконец, посвятила его вечной горести до блаженного соединения с тем, для кого оно билось, – тебе посвящаю ето изображение пламенной и злополучной страсти! Ты меня не знаешь, – но естьли чтение этой книги займет на несколько минут твое внимание, естьли она усладит скорбь твою, то знай, что я щедро награжден тобою.
С дыханием благодатной весны да прольется кроткое умиление в твое сердце, ороси сладкими слезами первый цветок весенний и принеси его в дар памяти незабвенного друга.
Да оживится в растроганной душе твоей мысль о той вечной, неувядаемой весне, которая воссияет для тебя некогда в другом, счастливейшем мире и возвратит тебе его навеки (ЖРК: 372–373; ср.: 271: 71–73 об.).
Под посвящением в дневнике Андрей Иванович поставил дату «марта …». Вероятно, как и в случае с письмом Карамзину, которое он написал, чтобы потом отослать из Петербурга, он рассчитывал отправить готовый перевод Варваре Михайловне через полгода, с началом «благодатной весны». Однако потом, скорее всего поняв, что не успеет завершить перевод к назначенному им самим сроку, Тургенев зачеркнул «марта» и надписал сверху «апреля». Как бы то ни было, эффект, на который он рассчитывал, был достигнут. Завершив второй вариант «Посвящения Вертера», он приписал: «Благодарю тебя, Боже! Никогда я не был так истинно растроган, как теперь, когда это перечитывал» (271: 73 об.).
Созданный чувствительной культурой идеал страдающей девы побуждал Тургенева видеть в Варваре Михайловне жертву рока, неспособную жить в мире из-за особой нежности сердца, которой он восхищался и завидовал. Он был воодушевлен, узнав в произошедших совсем рядом с ним событиях столь важные для него «символические модели чувства». «Я нашел, милый друг, о чем писать к тебе и воспользуюсь сими утренними часами и здоровым, довольно веселым моим расположением», – начал он свое письмо Жуковскому с рассказом о побеге (ЖРК: 371). Едва ли его расположение было бы столь «веселым», а степень его «личной вовлеченности» в семейную драму Соковниных – столь сильной, знай он, что поразительный шаг Варвары Соковниной был результатом сознательного, тщательно продуманного и выношенного решения.
Воображая себе «прекрасный роман» в духе Гете, который ему хотелось бы написать о произошедших событиях, Тургенев не мог не задаваться вопросом о примерах и образах, которые вдохновляли беглянку. Жуковскому он писал, что «она взяла в свое уединение Библию и Руссо» (Там же, 372). С его точки зрения, у Руссо Варвара Михайловна могла почерпнуть отвращение к свету, культ уединения на лоне природы и желание обучиться крестьянскому труду, а в Библии должна была искать источник веры в будущее свидание с покойным отцом.
Неизвестно, почерпнул ли Андрей Иванович эти сведения из «описания» или домыслил самостоятельно, но в любом случае достоверными они не выглядят. Трудно представить себе религиозную девушку, убегающую из дома в монастырь с огромным любовным романом, а любое другое, кроме «Новой Элоизы», произведение Руссо выглядит в этом контексте еще более нелепым. Церковнославянские Библии издавались в XVIII веке в большом формате по преимуществу для священнослужителей. Варвара Михайловна могла взять с собой Евангелие на французском языке, однако в тексте «Автобиографии» нет никаких свидетельств этому, напротив того, там рассказано, что, обыскав ее сумку, женщина, подозревавшая ее в воровстве, не нашла там «ничего, кроме нужного белья» и «образа Спасителя» (Серафима 1891: 834).
Впрочем, если Андрей Иванович и заблуждался насчет «символических моделей» переживаний Варвары Михайловны, то механику их интериоризации он представлял себе довольно ясно – прежде всего опираясь на собственный опыт. Как и он сам, Варвара Соковнина была «внутренне ориентированным» человеком, исходившим в решениях и поступках из чувств и убеждений, формировавшихся на основе индивидуально пережитых культурных образцов.