Ведро было моим отхожим местом. Мне не давали никакой туалетной бумаги и не выносили ведро после использования. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне приходилось елозить и спать среди собственных фекалий. Я чересчур закоченел – и телом, и духом, – чтобы бунтовать. Однако со временем зловоние, очевидно, стало невыносимым даже для надзирателей. Однажды между трапезами дверь со скрипом открылась, и другой приговоренный суетливо и бесшелестно, как крыса, схватил его и поспешил прочь. И пару минут спустя вернул его уже пустым. За время моего заточения в тесной гробнице эта процедура повторилась еще с полдюжины раз. Но фекалии с пола темницы смывали лишь дважды. Оба раза тюремщик маячил у двери, пока узник поливал камеру из шланга, а потом собирал скопившуюся в яме воду шваброй. Оба раза я исхитрился принять душ в брызгах от шланга, рискуя навлечь на себя гнев надзирателя. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.
Это были единственные случаи, когда за время отсидки мне удалось хоть как-то помыться, хотя изредка я употреблял часть воды из своего рациона, чтобы сполоснуть руки или смочить лицо.
Мне не разрешали бриться, да и стричь меня никто и не думал. Я космат от рождения, и, не зная ни бритвы, ни ножниц, мои волосы и борода росли безудержно. Скоро волосы уже ниспадали ниже плеч спутанными, мокрыми колтунами, а борода спускалась на грудь. И волосы, и борода были умащены и надушены экскрементами, потому что избежать соприкосновения с собственными испражнениями было попросту невозможно.
Вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы проникнуть в зловонный застенок, гнездились в моей нательной растительности и пиршествовали моей плотью. Я расчесывал кожу до крови, и ссадины от контакта с вездесущими нечистотами загноились. Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий. В тесных пределах каменного мешка, утопая во мраке, я утратил чувство равновесия и часто падал при попытках передвигаться, потянуться или проделать простейшие упражнения, обдираясь и ушибаясь о грубые стены или твердый пол и еще более усугубляя свои раны.
При поступлении в Перпиньян я весил 210 фунтов. В однообразной диете не хватало ни питательных веществ, ни калорий, чтобы поддержать меня. Мое тело начало пожирать себя изнутри, поглощая накопленные жировые ткани, чтобы подпитать насосы сердца. Через считаные недели я уже мог обхватить собственный бицепс двумя пальцами.
В своих мучениях я был не одинок. Очень скоро я заключил, что за большинством, если не за всеми стальными дверьми Перпиньянской тюрьмы заточены несчастные узники.
Каменные стены между камерами были слишком толстыми, чтобы заключенные могли переговариваться между собой, но отнюдь не звуконепроницаемы. Невнятные выкрики и проклятья, вопли боли и страдания, сдавленные стенания и плач перекатывались по коридору нескончаемо, иногда внезапно стихая лишь затем, чтобы возобновиться через считаные минуты. Эти звуки, всегда преисполненные отчаяния, проникали сквозь стены моей сырой клетушки, сочились сквозь камень и проступали из пола, будто вздохи и рыдания замурованного банши. Однако порой эти звуки пронизывали ярость и гнев, напоминая отдаленный волчий вой или непокорный скулеж раненого койота.
Иногда эти звуки издавал я сам, от одиночества часто заговаривая с собой, только бы услышать звук человеческого голоса. Или согбенно стоял перед дверью, криком крича тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал, чтобы со мной обращались как с человеком – достойно и вежливо, если не с уважением. Я проклинал их. Я проклинал себя. Я разглагольствовал и бредил, рыдал и вопил, возносил речитативы и пел, смеялся и ревел, орал и колотил ведром о стены, расплескивая жижу по всему каменному мешку. Я чувствовал, что схожу с ума.
Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий.
Ничуть не сомневаюсь, что многие из узников Перпиньяна были душевнобольными, низведенными безумным обращением до умопомешательства. Я был уверен, что через неделю-другую и сам распрощусь со здравым умом. Я утратил способность отличать явь от бреда и начал галлюцинировать. То вдруг оказывался в «Ройял Гарденз» в окружении своего очаровательного «экипажа», роскошно трапезничая омаром или ростбифом, или прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обнимая Монику за талию. Чтобы тут же опамятоваться в сыром узилище, ставшем моей реальностью, барахтаясь в собственных испражнениях и проклиная участь, обрекшую меня на Перпиньян.
Думаю, я и в самом деле сошел бы с ума и скончался душевнобольным в Перпиньянской тюрьме, если бы не мое живое воображение. Творческий дар, позволивший мне годами стряпать блестящие аферы, которые и повлекли за собой мою нынешнюю тяжкую участь, теперь служил мне спасательным кругом.