Сёч по своему существу – идеалист, какими нынешние европейские культуры настолько не изобилуют, что такая позиция, такой тип чувствования способны показаться не только утопичными, но даже несколько архаичными. Он верит в глубокие, незыблемые основы человеческого существования. В «благородные традиции европейской и русской истории» (это из манифеста о Кёнигсберге). В способность литераторов властвовать над умами и, в конечном счёте, над жизнью, над её устройством (тот же манифест, как помним, был обращён не только к российским властям – которые, кажется, его даже и не заметили, – но и к «писателям, пользующимся международным признанием». Впрочем, непохоже, чтобы заметили и они). Он верит в разум и знание. Он по сей день верит – о, архаика! – в исцеляющую силу культуры: «я убеждён, – пишет он в приветствии на своём сайте, – что культура способна помочь заживлению внешних и внутренних ран, нанесённых историей за минувшую тысячу лет» – и, пуще того, добавляет: «…и что заживлению их может помочь только она»[35]
. (Впрочем, это говорилось в 2009 году…).Гражданин Европы, который ни в одном из её мест не окончательно дома, Сёч зато оказался полностью дома в своём времени. Уточняя, можно сказать, что совсем его, собственным временем, в которое он вписался с большой степенью идеальности, стал рубеж восьмидесятых—девяностых (может быть – последний на нашей памяти всплеск действенного идеализма в европейской истории), когда рухнула лживая социалистическая система в Восточной Европе и устройство жизни на справедливых и разумных основаниях чувствовалось таким возможным.
Что бы он ни писал – это всегда рефлексия над сущностью Европы как человеческого предприятия, как смыслового проекта, – и над природой человека, – исходя из классических просветительских ценностей.
То, о чём он говорит, – это не внутривенгерские заботы, не частные дела одного из этнических меньшинств (пусть даже самого большого) в одной восточноевропейской стране. Это общечеловеческие проблемы, остро пережитые и продуманные изнутри единственной, исторически определённой судьбы, – в данном случае венгерской. А иначе общечеловеческие проблемы и не переживаются.
И ещё ему, как человеку с изначальной, органической «вненаходимостью», может быть, отчётливее многих видно, насколько человек – в разумное формирование которого, в возможность и необходимость разумного воспитания целых человеческих общностей, повторяю, он верит, – не умещается в рамки, которые ставит ему история. Любая история.
Техники многожизния: метафизический кинематограф Миленко Ерговича[36]
Хорватский писатель Миленко Ергович – поэт, прозаик, эссеист, драматург, – один из наиболее интересных работающих сегодня европейских авторов. Известный у нас пока только со своей прозаической стороны, он явно принадлежит к числу наименее прочитанных и оцененных в России. И уж точно не вызывает сомнений то, что к предлагаемому им способу моделирования мира, к его типу видения стоит отнестись внимательнее, чем мы это делали до сих пор.
Вообще-то Ергович, переводившийся на многие языки мира, переводился и у нас – хотя немного (написал – существенно больше) и очень избирательно. Публиковались эти переводы до некоторых пор исключительно в журнале «Иностранная литература»: в 2006-м[37]
– три рассказа из сборника «Сараевское Мальборо», о страшной югославской войне: «Библиотека», «Географ» и «Кактус», в 2010-м – два рассказа из книги «Мама Леоне»[38], чистый нон-фикшн: о детстве и взрослении автора (р. 1966) и людей его поколения, «навсегда, – как сказала переводчица этих рассказов Елена Солодовникова, – опалённого войной»[39], в 2011-м – главы из книги «Отец»[40], – семейной истории Ерговичей. То есть, до недавних пор Ергович был явлен русскому читателю практически исключительно как свидетель трагических балканских событий 1990-х. Однако поле возможного нашего восприятия этого автора значительно расширили два текста: вышедший книгой в конце 2018-го большой роман Ерговича «Gloria in excelsis»[41] и главы из романа «Вилимовски» в прошлогоднем, «хорватском» номере «Иностранки»[42], оба – в переводе Ларисы Савельевой.Эти два романа, сказанное в которых выходит далеко за пределы свидетельства о личном историческом опыте их автора (хотя, в конечном счёте, связано с ним и тоже служит его прояснению) – побуждают существенно переосмыслить тот образ писателя, который успел сложиться у нас на основании прочитанного прежде.