Он занимается микроструктурами большого исторического процесса. Большой Историей – на уровне повседневности, которая преображается и разрушается историей, на уровне её мелких и мельчайших структур, клеток её тела, поражённых различными болезнями. Внятно видящий добро и зло, Ергович, однако, не судья, не обличитель, не диагност и уж тем более не моралист, – он куда сложнее. Он видит – и нам показывает – как зло, – дорастающее до далеко идущих исторических последствий – прорастает в людях в облике их личной внутренней правды. Не потому, что эти люди «плохие», а потому, что они, слабые, слепые, вовлечены в свои обстоятельства и мало что, если вообще что-то, видят за ними. Именно так происходит с пилотом Британских Королевских воздушных сил Желько Чурлиным, боснийским хорватом, который успевает сбросить бомбу на свой родной город 2 апреля 1945 года, за минуты до отмены задания, и одним нажатием кнопки убить множество людей в бомбоубежище, включая, кажется, собственного обожаемого дядю Франё.
(Вообще, в каком-то смысле можно сказать, что настоящий герой Ерговича, настоящий объект его внимания – время, то, как оно течёт в его героях. А те, в свою очередь, – не оказываются ли только сгустками времени? Они способны сгуститься и совсем в другой точке истории – как сгустился за два столетия до своего рождения хорватский лётчик Желько и прожил совсем другую, долгую и счастливую жизнь в крешевском монастыре святой Екатерины; способны и вовсе раствориться без следа – как канул непонятно куда, не оставив по себе никаких свидетельств, явно не переживший Второй мировой мальчик Давид из романа «Вилимовски»).
Но с «Вилимовским» всё гораздо интереснее.
Мы уже заметили, что этот таинственный роман в одном (но только в одном) из своих аспектов – роман-метафора о неосуществившихся возможностях европейской истории, возможностях несползания в ту самую неотменимую катастрофу: не то чтобы о них как таковых, но, скорее, о тех точках, в которых они особенно остро чувствуются. Роман, не переводимый на рациональный язык без остатка.
Но, среди прочего, это ещё и роман взросления – больного костным туберкулёзом мальчика Давида, которому не суждено повзрослеть никогда, и он, восьмилетний, сам это знает. В нём ускоряется и уплотняется время. Жизнь требует быть прожитой, и за свои восемь лет Давид успевает прожить и понять всё, что нужно, включая любовь, страдание, смерть и свободу, – без всяких скидок на возраст, инвалидность, отсутствие будущего. Совсем как будто маленький, он понимает то, о чём догадывается далеко не всякий взрослый: в некотором смысле будущее и не нужно.
«Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал её так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чём следовало бы задуматься.
Боль будет, она придёт, так же как придёт она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно.»
И ещё того более: это роман и о внеисторичности и, может быть, даже о вневременности. О жизни – глубокой, интенсивной, настоящей – которая не зависит ни от больших исторических событий, ни даже от того, сколько времени остаётся до её конца.
От мальчика Давида неспроста не осталось ничего – даже могилы. Он прожил всё самое важное – и ускользнул из истории.
III. Изъясняя неизъяснимое
Неприрученное бытие[43]
Издание тоненького сборника Михаила Лаптева (1960—1994), умершего несколько исторических и поэтических эпох назад, безусловно, следует причислить к наиболее значительным литературным событиям последних лет.
Дело в том‚ что Лаптев – поэт исключительно мощный – до сих пор очень мало известен. Даже при том, что его стихи были включены в антологии «Строфы века» и «Самиздат века», что, вроде бы, – показатель признанной значимости, он не то что ещё не оценен по-настоящему, не осмыслен литературоведчески – он практически не прочитан. Он даже едва издан. И это опять же при том, что с октября 2006-го и по сей день писатель и критик Андрей Урицкий, работающий с громадным лаптевским архивом, небольшими порциями – в основном по два, реже по три – выкладывает из этого архива тексты в Живой Журнал под ником mihail_laptev, прилежно нумеруя записи: на сегодня их 381. (На презентации книги в «Билингве» поэт Валерий Лобанов прямо говорил об этой работе как о подвиге). Я специально поинтересовалась, сколько у этого блога читателей. Число оказалось поразительное: сорок семь.