В глубокой тишине травы плели шёлковое благоухание, и оно расстилалось по зелёной этой стране, и с благоуханием вместе опускалась на мир сладкая тоска.
Буйволица замычала.»
Это написано, видите ли, от лица самой жизни. У Матевосяна немного нечеловеческое – надчеловеческое – зрение. Родственное всему живому, дышащему и растущему.
«Буйволица рассекла колючий ежевичник, вошла в освещённый мягким светом лес, где деревья стояли высокие, а стволы их были почти голые, и земля под ними – сплошь из твёрдых жилистых корней сплетена была. Буйволица слышала спокойное дыхание леса. Потом земля оделась прелой листвой, медвежьей травы стало больше, и засверкала и одноцветно забелела поляна с малиной. Малинник закрывал буйволицу, запах малины стоял вполовину роста деревьев. Сцепившиеся между собой ветви хватали буйволицу за рога, кругом всё шелестело. Поляна кончилась, и тишина в лесу устроила такую засаду, будто буйволице разом заложило уши.»
Когда это всё было? – Ответ находится сразу и даже не кажется неожиданным: это – случившееся лишь раз – было всегда.
Здесь дело даже не в том, что жизнь зверя, – казалось бы, тёмная, досознательная, целиком инстинктивная жизнь – с такой убедительностью и подробной силой прожита изнутри, что, читая, буквально чувствуешь себя этой буйволицей, чувствуешь весь этот предчеловеческий мир, в котором людям отведено не более значительное, не более выделенное место, чем лесу, ветру, темноте, страху, голоду (так, подумаешь, могли чувствовать мир и динозавры, когда ещё никакого человека не было). Хотя и этого одного уже хватило бы для понимания того, что перед нами – писатель значительный и мощный. Нет, здесь есть вещи и более глубокие.
Всё описанное совершается в особенном, надповседневном времени. Скорее в природном, чем в историческом. История здесь есть – в той же повести о скитаниях буйволицы в поисках буйвола, с которой начинается сборник Гранта Матевосяна, мы встретим достаточно её примет, привязывающих событие ко второй половине ХХ века, – но она тут не главное. То, что происходит, – могло произойти когда угодно. А может быть, происходит и сейчас: в вечности. Там, где совершаются мифы.
Потому что Матевосян, конечно, писатель мифологический. И тем более, тем вернее таков, что совершенно не ставит себе цели таким быть, и ни от чего так не далёк, чем от так называемого магического (и тем более, фантастического) реализма. Основная черта этого последнего, то есть, – двоемирие (если не многомирие), по крайней мере – существование разных пластов бытия, из которых чувственно воспринимаемый – далеко не самый настоящий; настоящее – как раз то, что, видимым не будучи, через него просвечивает и им владеет. У Матевосяна мир – один, единый, без всякого деления на пласты и планы, и весь воспринимается жадно раскрытыми чувствами. Того, что дано в чувствах, ему хватает с избытком. Что до «-измов», то вполне можно, кажется, даже сказать, что он далёк от «-измов» вообще.
Он занимается коренными структурами жизни. На слове «структуры», впрочем, спотыкаешься. Матевосян – из тех, о ком писать тяжеловесным учёным (в конечном счёте, – искусственным, надуманным) языком несколько неловко: ему это, скорее всего, было бы чуждо. И отнюдь не в силу его «простоты» или, пуще того, нерасположенности к анализу. Матевосян – и писатель, и, наверняка, человек – отчётливо сложный, с подробной тщательной рефлексией. Просто его сложность – иной природы, нежели умозрительная. А ведь на язык просится ещё и слово «архетипы». Хорошее такое слово, греческое, древнее. Тяжеловато дышащее, не очень поворотливое, мохнатое (что-то в нём есть родственное той самой буйволице и всем зверям и травам, которых она встречала на пути). Полное скорее жизнью, чем умозрением. Такое, пожалуй, подходит. Вот: он занимается архетипами. Коренным и изначальным.
Есть ещё хорошее, тоже греческое, глубокое и влажное слово «хтонический» – связанный с дикой природной мощью земли и подземного мира. В связи с повестью «Буйволица» оно иной раз приходит в голову: вполне хтонического порядка силы гонят её по доступному ей свету, пока она не находит себе буйвола, а с ним и умиротворение. Но вообще мир Матевосяна – за пределами этой буйволиной истории – не хтоничен, не тёмен и не страшен – и не чужд человеку (вот ведь что удивительно). Он полон жизненными соками, творящими силами. (Сам себе человек может быть чужд, это да. Но это уже отдельная история.)
Причём что-то мне подсказывает, что во времена, когда писалась основная часть вошедших в книгу текстов (а то были позднесоветские шестидесятые-семидесятые годы) всего этого ещё не было видно. Было ли оно видно самому автору? Скорее всего, таких вопросов он себе не ставил. А если ставил – отвечал на них совсем иначе – и уж точно другим языком. И тем не менее.
Сейчас есть возможность эту архетипичность увидеть. И в этом смысле очень правильно, что повесть о буйволице стоит в самом начале сборника – она показывает её, пожалуй, лучше всего. Правильно настраивает зрение.