И все стало ясно. Сослуживец, конечно, знает, что он никогда не вернется на работу, прекрасно осведомлен и о всех кандидатах на его должность. Стало ясно, что его, Тарасова, в общем, уже вычеркнули из жизни, он только так, номинально, еще числится в живых. Между ним и собеседником его пролегло сейчас нечто более значительное, нежели приязнь или неприязнь, более важное, чем доверие или недоверие. Между ними разверзлась невидимая пропасть. Пропасть между бытием и небытием.
О чем-то они еще переговаривались. Сослуживцу понадобилась бумажная салфетка. Тарасов передал ему стаканчик, сослуживец взял его, вынул салфетку, и Петра Петровича словно током ударило: он заметил, как сослуживец тщательно вытер салфеткой не губы, а пальцы, державшие стакан с салфетками.
Кровь бросилась в лицо Тарасову. Его вдруг охватило бешенство. Глядя собеседнику прямо в глаза, он с холодной усмешкой сказал:
— Был у меня приятель, который начитался всякого вздору и ни с кем за руку не здоровался, а когда в чужую квартиру входил, за дверную ручку брался носовым платком, специально для этого случая припасенным. Я еще смеялся, спрашивал, как он с женой целуется. И, между прочим, погиб уже. Утонул.
Сослуживец соображал туговато, он не сразу понял, о чем речь, а поняв, поглядел на Тарасова испуганно и виновато.
— Да вы меня не так…
— Так, так! Я вас именно так! — грубо сказал Петр Петрович, поднялся, стараясь держаться как можно прямее, бросил на столик деньги — больше, чем нужно было, — и ушел.
Боль его опять оставила, а пройдя с полквартала, Петр Петрович почувствовал, что ушло и раздражение, вызванное этим дураком. В толпе было спокойнее, никто его не знал, некоторые, как водится, даже толкали, и он чувствовал себя равным другим. Разомкнулся горький круг одиночества, в котором он был замкнут все время, пока лежал дома.
И мысли уже не так угнетали, хотя были, в общем, все те же. «Вот идет девушка, красивая, смело так идет, — думал он. — Перед ней вся жизнь. А у меня остались месяцы… Или, может, больше? Может, годы? Вот идет калека. У него нет ноги. А я?..»
На другой день Петра Петровича увезли в клинику, и встал вопрос об операции. Сначала его обрадовала эта перспектива — если хотят оперировать, значит, надеются. Но потом надежда не раз сменялась отчаянием.
Он подозревал, что его нарочно не торопятся оперировать, а взяли просто для того, чтобы облегчить жизнь семье. И он находил теперь утешение только в письмах, которые писал в пространство. Он внимательно перечитывал их, исправлял, вычеркивал восклицательные знаки — их почему-то оказывалось слишком много.