Вспомнилось, как однажды невесело пошутил Кулагин, — вернее, даже не пошутил, а просто облек в шутливую форму свое искреннее убеждение. «Всегда говорите родственникам, что больному очень плохо, — сказал он. — Если умрет — родственники заблаговременно предупреждены. Если выздоровеет, — значит, вы помогли, вам поклоны и аплодисменты. Разговор с родней — тонкое искусство…»
В эту ночь Архипов долго не мог уснуть. Рассудок отказывался смириться с тем, что Георгий, быть может, обречен. Вспомнился сорок первый год, осень, отступление из Вязьмы. Они вместе с ранеными выходили из окружения. Брели по болотам, голодали, переправляли лежачих на плотах…
Много передумал тогда, лежа с открытыми глазами, Архипов.
…Как же могло случиться, что вся тысячелетняя история человечества плохо приспособила такое деятельное существо, как человек, к жизни на Земле, не предохранила его от неожиданных катастроф? Как распознать скрытые периоды злокачественного процесса? Ох, далеки мы еще от того, чтоб остановить болезнь человека, не подозревающего, что в нем прочно поселился коварный враг! Умирают сотни тысяч, а ведь каждый человек — это целый мир, неповторимый и единственный.
На следующее утро Архипов созвонился с Валентиной Николаевной. Она пришла в каком-то душевном оцепенении. И хотя его тоже сковывала жалость, он считал, что обязан сказать правду.
— Валюша, дорогая моя, поверь, что мне очень трудно… — голос Бориса Васильевича прервался. — Ты сама знаешь, кто для меня Георгий. Ты сядь! Сядь! Разумеется, я приму все меры, и до биопсии вообще говорить рано, но…
Валентина Николаевна вся сжалась и на мгновение закрыла глаза. Он видел: как ни была она подготовлена, а не теряла надежды на чудо. И теперь она не могла, не хотела признать безнадежность.
Он еще пытался сказать ей, что раздобыл какой-то новейший японский препарат, который дает неплохие результаты, и что борьба только начинается. Слова были не те, он сам это понимал, но Валя его не слышала, и ей было все равно, те это слова или не те.
Она встала и, сплетя пальцы, шагнула к окну. Борис Васильевич тоже поднялся.
— Спасибо вам. Я все поняла, Борис Васильевич! — сказала она, вдруг обращаясь к нему на «вы» и чувствуя, что не в силах здесь оставаться. — И, пожалуйста, больше ничего не говорите, мне нужно собраться с мыслями. Оставьте меня одну… на несколько минут… одну…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Он оставил ее в своем кабинете на четвертом этаже, хотя, строго говоря, этого не следовало делать. Ведь если б у нее окончательно сдали нервы, отвечать пришлось бы ему.
Он вышел в коридор, прошелся несколько раз туда и обратно. Ему хотелось кричать: «Врачи, не лечите с в о и х! Люди, не разрешайте нам лечить с в о и х! Мы же тоже живые!..»
Все говорило за тяжелый исход неизбежной операции, но оперировать Рязанцева будет не он, Архипов, а другой хирург, потому что Архипов просто не сумеет это сделать! «Но легко сказать! Ведь Георгий-то верит именно мне! Отказаться — значит лишить его последней надежды. Э, будь что будет! Не могу я иначе».
Никто не видел слез, скатывавшихся по лицу Бориса Васильевича, когда, закрывшись на ключ в кабинете, он сидел над данными гистологического исследования. Эти данные неопровержимо свидетельствовали, что удаленная опухоль Рязанцева не злокачественная и Георгий, Жорка — черт бы его побрал! — будет жить. Ох, сколько же горя он всем доставил, сколько жизни у самого Архипова унес!
Случай с Рязанцевым имел счастливый исход. А чего стоил Архипову Ермаков, отец молодого врача из их же клиники! Как бились все они за жизнь Ермакова и все-таки оказались бессильны что-нибудь сделать. Это именно после Ермакова Борис Васильевич впервые остро ощутил, что у него тоже есть сердце, живое, старое, и что оно, похоже, начинает уставать.
Первый болезненный укол он почувствовал, когда услышал вдруг громкие рыдания. Он вздрогнул от неожиданности, хотя ничего неожиданного не произошло: он знал, сегодня за мертвым Ермаковым приедут родные, а при выносе тела из морга трагические сцены неизбежны.
За окнами слышались рыдания, а жизнь в клинике шла своим чередом.
Архипова неудержимо тянуло к окну. Не раз уже видывал он из этого самого окна людей, томившихся у морга, и слышал плач. Но как-то умел абстрагироваться от этого и продолжать работу. Защитные рефлексы, что ли, срабатывали. А в день похорон Ермакова готов был возненавидеть свою профессию — так неумолимо таранит она душу, так терзает мозг. И, кто знает, может быть, там, внизу, в толпе провожающих, кто-то еще и обвиняет его в гибели Ермакова.
«А ведь я сделал все, что мог, — думал он. — Только и оставалось — не жалеть наркотиков, чтоб у больного меньше времени оставалось думать, смотреть на других, на всех, кто будет жить после него…»
За несколько дней до смерти Ермаков решительно отказался перейти в другую палату, хотя это хотели сделать для его же покоя.