Ему было любопытно, почему молодой Кулагин интересуется такими специальными вопросами, и, по-видимому, систематически интересуется, — между амосовским интервью в «Литгазете» и статьей, о которой он говорит, два года прошло. И потом, говорит ли он на эти темы с отцом?
В последнем Борис Васильевич не был уверен, потому что иначе не стал бы Слава углубляться в медицинские проблемы, сидя в гостях, да еще у девушки, которую эти темы не интересуют ни в малейшей степени. Значит, дома у них такие разговоры не приняты?
Ответ Славы нимало его не удивил.
— Я не знаю, что думает по этому поводу отец, — немного резковато проговорил Слава. — Дома у нас о медицине не говорят, но это, вероятно, и правильно: должен же человек когда-то и отдохнуть!
Борис Васильевич сказал, что да, конечно, должен, но про себя подумал, что не в медицине здесь дело, а в отношениях. Вот, допустим, Леночка чем-нибудь заинтересуется, разве он не ответит ей на любой вопрос, если, конечно, сумеет ответить?
Но тут Борис Васильевич вдруг громко расхохотался, и все трое на него посмотрели удивленно.
— Ленчик, помнишь, как я тебе про Милля объяснял, объяснял, а потом выяснилось, что тебе автор Винни-Пуха требовался? — напомнил он дочери. — В литературе-то я не особенно силен. А что касается предсердий, то можно, конечно, дать вам кое-что, но ведь, милый мой, когда вам о предсердиях читать? У вас же на свое времени, наверно, не хватает! Сессия на носу!
Слава слегка покраснел. Что-то очень робкое, нерешительное появилось в лице его, будто совсем другой человек проглянул сквозь те же самые черты, и не взрослый юноша, а мальчишка лет пятнадцати, вовсе не похожий на отца.
— Это ничего, — застенчиво сказал он. — Я так часто делаю: зубрю-зубрю, сдам зачет, а потом день или два читаю, что хочу.
— У вас что же, все на курсе так? Зубрят-зубрят и больше ничего? — шутливо спросил Борис Васильевич. — А я, признаться, думал, вот пойду к ним на вечер, фронт фронтом, а потом по экономике с ребятами побеседую. Неясны мне в ней кое-какие штуки. А Ленку нечего еще спрашивать — эмбрион.
— А вы согласились? — обрадовался Слава.
— Да, непременно выберу для вас время.
— Вот как здорово! — сказал Слава и взглянул на свои красивые плоские часы. — Ну, мне пора. Спасибо вам, — слегка поклонился он и направился к двери.
Леночка пошла проводить его, в прихожей они о чем-то тихо говорили.
Чай в чашке Бориса Васильевича давно остыл.
— Налей горяченького, Сонюшка, — попросил он. — Да коньячку еще, что ли, дай стопочку, а то как-то ни то ни се. Сердиться не будешь? — И, не дожидаясь ответа, заметил: — Ничего парень, думающий и, главное, не вытрющивается.
— Тише ты! — шепотом сказала Софья Степановна. — Там он еще. — Она кивнула на дверь.
— Мама, я провожу Славу! — крикнула из прихожей Леночка.
Софья Степановна ушла на кухню. Борис Васильевич остался один.
Он устал сегодня, отяжелел от позднего обеда, но на душе было легко и спокойно. Подумал, что надо будет спросить жену, чем она была встревожена давеча? Но не спросил, переключился мыслями на предполагаемый вечер в экономическом, подумал, что хорошо бы как-то увязать свои воспоминания с сегодняшним днем, и не формально, а поискать в том страшном и поучительном времени какие-то истоки сегодняшних успехов. Ведь есть же они, успехи, хотя путь к ним был, прямо скажем, тернистым.
На фронте Борис Васильевич вел дневник. Начинал его со странным чувством необходимости что-то после себя оставить. Он и сам тогда стеснялся этого чувства, он был молод, трудно привыкал к боевым условиям и, главное, к личной своей ответственности за множество людей — и раненых, и товарищей по госпиталю, которыми командовал. Дневник он прятал. Ему было бы стыдно, если б кто-то застал его за таким занятием, когда каждая минута была дорога и пригодилась бы другим.
Но месяц за месяцем он привыкал к войне и писал уже не ради того, чтобы п о с л е него что-то осталось. Он уже верил в жизнь, а если так, тем более надо писать, потому что этот опыт, каждая его крупица могут еще понадобиться. Нельзя терять ни умения, ни изобретательности, какие — подчас неожиданно для него самого — проявлялись, когда того требовала постоянная смена обстановки.
Так дневник, задуманный как своеобразное завещание, постепенно превращался в нечто, что еще пригодится в будущей жизни. Верилось, что чем-то он окажется полезен в том мирном существовании, о котором все мечтали.
После сорок третьего года Архипов уже перестал бог знает куда упрятывать свои записи. О его толстой тетради в госпитале знали, нередко приносили ему письма раненых, рассказывали какие-то случаи, судьбы, эпизоды, свидетелем которых он не был.