Удивительное дело, столько лет прошло, а и сейчас он помнил эти полные отчаяния глаза Сироткина. У Бориса Васильевича даже холодок пробежал по спине — как страдал этот мальчик! Как не хотел он умирать!
Почему так устроено в жизни, что промахи свои, ошибки, да, наконец, просто неудачи — бывает ведь и такое — запоминаешь больше, чем хорошие дни? Может, это для острастки дано человеку, чтобы не зазнавался, чтоб на лаврах не почил?
Борис Васильевич встал, походил по комнате.
В белом световом круге лежал на столе дневник.
И все-таки сколько уже с тех пор сделано хирургами! Когда он писал о возможности пересадки органов от умерших, ведь это, как говорится, в порядке бреда писалось, от отчаяния фантазировал. О пересадке сердца, почек тогда и не думали!
Это сердце в ладонях тоже запомнилось. Ох, запомнилось!
Оторвавшись от прошлых лет, Борис Васильевич снова вернулся к записке Горохова. Записка лежала развернутая, в стороне от дневника, измявшаяся в кармане.
Горохов нравился Архипову, и Борис Васильевич чувствовал, что и молодой кулагинский ассистент к нему расположен. Иначе зачем бы ему спрашивать совета у чужого профессора? Это даже не очень этично. Впрочем, с этой этикой хорошо только на диспутах выступать, байки рассказывать. Эх, силен набор баек у Пал Палыча! И как только старому черту не совестно? Неужели действительно не понимает, что иные этические нормы ничего, кроме вреда, не способны дать человеку, потому что попросту далеки от жизни. Вот хоть Горохов. Захотел и попросил совета у «чужого» профессора, и даже не предупредил, чтоб Кулагину об этом не говорили. Значит, не боится и не считает свой поступок неэтичным. Судя по записке, Горохов решил идти в обход Кулагину и совет нужен ему, чтобы утвердиться в правильности своего решения. Дело, надо думать, обстоит примерно так. Кулагин говорит: «При плохом исходе отвечать придется мне, а не вам, милостивый государь. Не вас будут таскать по комиссиям, и не вам придется писать объяснения. Что с вас возьмешь? А больная? И о ней вы недостаточно думаете. Если летальный исход — как вы посмотрите в глаза ее родным?» Так, вероятно, Кулагин говорит. А думает несколько иначе, ну, что-нибудь в этом роде: «Что будет с моим авторитетом, если мои помощники начнут оперировать наравне со мной, а кое-кто — хотя бы тот же Горохов, — может быть, даже лучше? Нет, наиболее сложные операции пока еще должен делать я сам. Больные — люди тонкие. Мгновенно слух поползет, что лучше ложиться к тому же Горохову…»
«Как все непросто в нашем деле», — подумал Борис Васильевич и, углубившись в воспоминания, далеко не во всем веселые, сразу почувствовал себя старым, усталым, а опыта не нажившим.
Вернее, не так. Был он, конечно, опыт. Не случайно обращается к нему молодой Горохов, который, в сущности, и знает-то его только по студенческим годам. Но опыта не всегда хватает. Жизнь идет вперед все быстрей, а сил все меньше, и все явственней одышка, и не угонишься…
Вот был у него, у Архипова, учитель, уважаемый, любимый даже, профессор Вознесенский. Так ведь и тот, пока не сделал сам пятьсот резекций желудка, никому их делать не разрешал. Архипов и сейчас его слова помнит: «В конце концов, больному далеко не безразлично, кто ему будет делать операцию — опытный хирург или тот, кто только руку набивать начинает. А спокойствие больного для нас превыше всего».
Ох, чего тогда стоило Борису Васильевичу сдержаться, не заявить, что это же чистой воды демагогия, что это приводит не только к монополизму, но и к торможению научного прогресса, что это, если Ленина вспомнить, формально, может быть, и правильно, но по существу — издевательство.
И не потому он сдержался тогда, что остерегался себе напортить, благосклонность шефа утратить (впрочем, тогда еще учителей шефами не называли), а лишь потому, что шеф-то был уже немощен и плох, ему по пустякам валидол то и дело требовался.
От хорошей жизни Горохов не пошел бы советоваться с чужим, как говорится, профессором, совершать бестактность. Значит, Кулагин ставит ему рогатки. Но… Сердце! Кто сейчас может поручиться, что Горохов окажется прав?..
Легкий ветерок из окна осторожно пошевеливал листы открытой фронтовой тетради, затертые, почти залохматившиеся на уголках — Борис Васильевич все-таки много раз перечитывал эти наспех сделанные записи. Особенно на фронте. После войны несколько лет как-то не хотелось ни о чем военном вспоминать, ни к чему военному прикасаться, но с годами снова потянуло к фронтовым записям. Было в них что-то, что казалось важным ему, старому врачу, профессору, и сейчас. И не для каких-нибудь выступлений или бесед с молодежью, а, скорее, для самого себя, потому что многое приобретаем мы с возрастом, но что-то и теряем, и не плохо подчас соприкоснуться со своей молодостью, с военной молодостью, которая формировала в нем врача.