Я рванулся к Зундуй-гелуну, но один из его телохранителей успел поставить мне подножку. Я растянулся на земле и остался лежать, от бессилия кусая кулаки. Цаганжапов поднял меня, отряхнул мне штаны. Я стоял перед ним как мертвый. Было чувство, что я с ног до головы обмазан чужой кровью – и никогда не смогу отмыться.
Огонек надежды затеплился во мне, когда за спиной Цаганжапова я увидел Дамдина. Толпа расступилась, он прошел сквозь нее к храму, но, наткнувшись на заступивших ему дорогу дергетов, обратился к цырикам с речью. По его ледяному спокойствию можно было понять, насколько он не в себе. В голове щелкнуло, и я вновь стал понимать монгольский язык: Дамдин убеждал наших воинов слушать не злых людей, а собственное сердце, которое велит им открыть двери, выпустить несчастных, потушить еще не разгоревшееся пламя, но в пользу необходимости так поступить приводил недоступные солдатской массе аргументы нравственного порядка, еще и несовместимые друг с другом. Он говорил о заповеди «щади всё живое» и о естественном для буддиста стремлении избежать страданий, но сами эти страдания описывал как муки христианской совести, хотя цырики о ней понятия не имели.
Ответом было недоуменное молчание. Оно вынудило Дамдина осознать ошибку и сменить тактику: он отставил моральные соображения и объявил, что обитающие в храме китайские духи жестоко отомстят тем, кто лишил их крова и пищи.
Это произвело впечатление. Смутный ропот прошел по толпе – но стих, едва раздался голос Зундуй-гелуна. Бесстрастно и буднично, как о чем-то само собой разумеющемся, о чем не стоило и говорить, если бы Дамдин не заставил его повторять общеизвестное, он сказал, что по приказу безбожного фудуцюня храм был опечатан, молебны в нем не проводились, жертвоприношения и воскурения не совершались. Оскорбленные духи покинули его и переселились в другие места.
Дамдин застыл в растерянности, не зная, что ответить. С полминуты он молчал, вдруг лицо его страдальчески исказилось, губы задрожали, сдавленные звуки потекли из горла. Показалось, он плачет, но нет – он пел. Я узнал слова, которые от него же и слышал. Триста лет назад князь Цогто-тайджи вырезал их на диабазовой скале в долине Мишик-гун на северо-западе Халхи, и они стали народной песней.
«Велико различие между бодхисатвами и простыми смертными, имеющими просветленное сердце, но в деле милосердия и сострадания их путь един», – пел Дамдин не своим обычным фальцетом, а низко и хрипло, как если бы в нем, как в Зундуй-гелуне – Чжамсаран, поселился его властительный предок.
«Велико различие между законами и судом владетельных князей и могучих хаганов, поддерживающих порядок на земле, и судом Эрлик-хана в подземном мире, но в суждении о правде и неправде их путь един», – продолжил он в той же тональности.
«Велико различие между человеком, ищущим пропитание, и диким зверем, бродящим по горам и лесам в поисках добычи, но в утолении голода их путь един», – нарастил он напряжение, чтобы затем перейти к главному.
«Велико различие между Халхой и Огнотской землей, далека моя сестра Калгота, пребывающая на реке Онон, от меня, кочующего по Орхону и Толе, но во взаимной тоске и любви наш путь един», – закончил он на последнем пределе чувства, за которым уже не могло быть ничего, кроме слез.
Это был заключительный куплет, но, к моему изумлению, Дамдин почти без паузы пропел еще один, в оригинале отсутствующий.
«Велико различие, – вознесся его рвущий душу голос, – между монголом, пасущим скот на родной земле, и китайцем, поедающим свинину и пришедшим на его землю с востока, но в стремлении сохранить жизнь и породить потомство их путь един».
Дамдин говорил мне, что от этой песни, от сострадания к разлученному с любимой сестрой Цогто-тайджи, в Монголии плачут даже камни, – но наши цырики оказались тверже диабаза. Глядя на вырванное у китайского лейтенанта сердце, они не разразились восторженными кликами, но и сейчас тоже безмолвствовали. Слова о единстве всего сущего были брошены на ветер: ни один человек не двинулся с места.
Вот тогда-то Дамдин заплакал по-настоящему. Я обнял его, как ребенка, притянул к себе. Он был на полголовы ниже меня, я вжался подбородком в его горячую макушку и зашептал, имея в виду Зундуй-гелуна:
– Скажи ему, что об этом скоро станет известно в Урге, через иностранных консулов попадет в газеты. Все отвернутся от вас, все твои планы пойдут псу под хвост. Он погубит тебя и себя. Казаки арестуют вас обоих…
Дамдин отстранился. Я увидел его грязные от размазанных слез подглазья, услышал голос, опять ставший высоким и тонким:
– Мне всё равно…
Чары спали, он возвратился к своему истинному облику. Передо мной стоял читинский гимназист, парижский студент, поклонник Брюссона и страдающий от одиночества в браке муж Цыпилмы. Прочее развеялось, как утренний туман.
Я взял его за плечи, развернул лицом к внимательно наблюдавшему за нами Зундуй-гелуну, подтолкнул в спину:
– Иди!
Он сделал пару шагов и остановился. Зундуй-гелун сам подошел к нему, но не торопился начинать разговор.