У желающих тел есть материальность, которой лишен абстрактный разум, но секс в качестве естественного общего знаменателя человеческого начала, как и разум, тоже позволяет абстрагироваться от социальных факторов сознания и материальной жизни, а также, если рассуждать психоаналитически, от всех влияний (культурных, семейных, социальных, экономических, политических, юридических, религиозных и т. д.), которые (фантазматически) встроены в бессознательные аспекты желания и наделяют его артикуляцию историей. Секс также позволяет обойти вопрос о регулировании, присутствующем в артикулировании желания. Сама приписываемая ему свобода несет в себе ограничения, как указывал Фуко[486]
. Более того, желание само по себе не делает людей равными; объяснения сексуального различия, постулирующего смысл мужественности и женственности, может вывести на очень разные — и неравные — пути к реализации.Сексуальное самоопределение — фантазия в той же мере, что и рациональное самоопределение, но между ними есть одно отличие: одно подразумевает целый спектр различных воплощений, второе — единственное мерило исполнения. Если секс — синоним избытка и удовольствия, разум коннотирует дисциплину и контроль. Именно эти качества некогда ценились как выражение рациональности — регулирование и дисциплинированный самоконтроль, — а теперь разоблачаются как репрессивные инструменты исламского фундаментализма, даже когда мусульмане изображаются кровожадными террористами, лишенными морали и сострадания.
Риторика сексуальной эмансипации и гендерного равенства, бросающаяся в глаза в дебатах об «интеграции» мусульман в странах Западной Европы, указывает на более важные изменения в том, как дискурс секуляризма представляет человека. Когда они используются в господствующем дискурсе, эмансипация и равенство стирают различие частного и публичного и привносят в политическую сферу откровенную рыночную логику: рабочая сила заменяется на сексуальную, а освобожденная сексуальность имеет мало общего с требованием репродукции, обычно ассоциирующимся с гетеросексуальными парами. Люди — субъекты и объекты желания, одновременно и потребители, и товар, натурализированные в качестве таковых. Устранение различий между публичным и частным, выход на публичную арену ранее приватных чувств и практик секса не обязательно политизирует секс. Конечно, вопросы репродуктивных прав и признание сексуальности ЛГБТ — это сугубо политический вопрос, но в то же время сама идея, что секс — нечто естественное (и потому досоциальное), способствует деполитизации. Вопрос о том, что считать желанием, снимается с соревнования за его регулирование. Секс и желание, которое его выражает, теряет любые связи с социальными и культурными ценностями, которые его определяют; таким образом, сугубо западное понятие превращается в универсальное.
Различие между действием, мотивированным разумом, и действием, мотивированным желанием, в данном случае имеет первостепенное значение; это различие между политикой и рынком. Государство больше не регулятор, оно — фасилитатор интеракций желающих индивидов. Знак их эмансипации — свобода воплощать и стремиться к исполнению своего желания (в категориях разнообразия удовольствий и вкусов), на каком бы рынке они этим ни занимались[487]
. Такое определение свободы не дает гарантии социального равенства — гендерного или какого-либо другого. Равенство отсылает только к имеющейся у любого индивида возможности действовать в соответствии с его желанием; психические, экономические или социальные пределы этого действия не принимаются во внимание, как и факт того, что то, что считается эмансипированным действием, оценивается в идеализированных западных категориях. И здесь снова полезно процитировать Нортон: «Сексуальная свобода, — пишет она (ссылаясь на Пим Фортин, но в комментарии, который можно применить шире), — стала не метонимией политической свободы, но заменой для нее»[488].