– С чего страшный-то? Очень даже благообразный старичок. Смирный. Усы белые, бакенбарды. Голосом тихий. Когда идти уже невмоготу было, сам первым шёл, дорогу торил. А если кто провинится и к расстрелу присудют, так чуть не плачет: как же ты, говорит, оплошал так, русский солдат, чудо-богатырь? И прощай скажет, и перекрестит как сына, а чтобы помиловать – никогда. И я, говорит, сплошаю – меня не жалейте, потому как за святое дело сражаемся, за прекрасную Русь… Доносили друг па дружку, шпионили, во сне даже покою не было. А уж школили нас, измывались, как сами хотели. Ну и награждали, само собой. Кому деньги, кому медаль, часы с надписью давали… Кому и нравилось.
– Чудно получается, – сказала Нюрка. – Вроде и старик славный, а тако творилось. Как нее он разрешал?
– Разрешал! Он это и выдумал всё. Сам-то он рук не пачкал. Он только не перечил. А охотники находились и расстреливать, и избы жечь. А он за это медальку. Нет, говорит, у солдата греха, за него весь мир молится. Значит, солдату всё можно – и убивать, и грабить, и насильничать, только дисциплину держи и гляди соколом. А офицеров держал в строгости. Ну, они и лютовали…
– А ты тоже…
– Я чё? Нас у него сперва пять тысяч было. Не все такие… Были и сами себя стреляли. Всяко было. Остались больше те, кто верит Сукину. Запугал он их большевиками, приласкал, зашаманил. Как дурные сделались. Тут и красные виноваты. Не больно они жалостливы к тем, кто в плен сдавался: допросют да и в расход. Да не по одному, по многу. Забоисси…
– Дак не побоялся ты?
– Дома кого бояться? Здесь меня всяка собака знат, заступился бы кто-нибудь, хоть Венька Седых.
– Ты в Приленске-то был?
– Не-е. Мы стороной шли. Хотел там бежать, не удалось. Вчерась ночью с поста убег, прослыхал, что идут красные. А, думаю, хоть и убьют, так на своей земле.
Нюрка слушала Фролку, смотрела на него, не узнавала: другой Бобёр, на сто лет повзрослел.
– Песни-то поёшь? – спросила она.
– Как не петь? Запевалой был. Снег в пояс. Поёшь!..
– В Горюльке споёшь, бойцы тебя полюбят.
– Добрые песни-то я забыл. Всё забыл. Однуё тебя помнил. Этим и выжил.
В Горюльке генерала Сукина ждали с минуты на минуту.
Анна Георгиевна, в короткой крестьянской курмушке, повязанная серым оренбургским платком так, что виднелись одни огромные чёрные глаза, уже несколько раз выходила в огород и с нетерпением вглядывалась в сероватую мглу горизонта. Но дорога с Анги была мертвенно-пустынной.
Слева от северных ветров деревню прикрывал пологий и бесконечно длинный бугор, и если кто поедет оттуда, то увидеть его можно, только когда взберётся на вершину хребта. Справа, из-за Лены, ждать некого, да и не видно там ничего: по реке шла сильная наледь, и клубы тяжёлого сиреневого тумана плотно занавесили даль, поднимаясь высоко-высоко и смешиваясь с оловянно-мутным небом. Прямо по пади вставал лес. Он тянулся до самого Байкала, мёрзлый, холодный. Вилась в нём белая нитка неезженной дороги – по косогорам, по кочковатым болотам и мёртвым чёрным гарям – по ней предстояло Анне Георгиевне тащиться с обозом Сукина. Что ждало её там, за Байкалом, она не знала и не хотела об этом думать.
Андрей Григорьевич, одетый тоже по-крестьянски, сидел у наглухо замёрзшего окна и беспрерывно курил. Он похудел за эти месяцы, лицо сделалось ещё угловатей и жёстче, в поредевших волосах паутиной плелась година.
Хозяин избы, ещё по отцу знакомый Черепахину старик, сидел у печки и подшивал потрёпанные рыжие катанки.
– Ты вот скажи мне, Андрей Григорьев, како оно дальше пойдет? Не век же энтой круговерти быть?
– Не знаю. Никто теперь ничего не знает…
– Чё и говореть, страшный суд, да и только. Брат на брата, как на медведя… Власть-то хоть кака ноне? Колчак энтот али другой кто?
Черепахин промолчал. Старик подождал ответа, повёл белой стриженой головой, прищурил слезящийся глаз.
– Тоже не знашь. Говорят, будто японец теперя нами правит. Не знаю, верить ли? Еслив японец, то совсем худо – изведёт мужика под корень. Вон, Ванька Семёнов сказывал, будто он сам себя в сердцах режет. Ножиком по брюху полоснёт и даже не вскрикнет. Хоть бы уж по горлу, а то по брюху.
Анна Георгиевна открыла дверь и с порога крикнула:
– Идут!
Андрей Григорьевич вскочил с табуретки и кинулся к баулу, где была уложена офицерская форма, но передумал и побежал во двор удостовериться.
Старик бережно, будто боясь разбить, отставил в сторону валенок, так же осторожно поднял со стульчика своё непослушное тело и, шоркая ногами, пошёл па крыльцо.
За деревней по большаку, сколько глаз мог схватить, извивалась тёмная лента.
– Господи, сколь их! – ужаснулся старик. – Отродясь столь народу не видел. Нешто всё люди? Это ж сколь хлеба надоть? Только по краюхе, так год стряпать надо. Со всего свету собрали, поди, народ-то… Ай, ой-йой-ой…
Идущие подавались ходко. Вот головные уже поравнялись с поскотиной. И зоркие глаза Анны Георгиевны различили бившееся над ними по ветру лёгкое красное полотнище.
– Красные! – упавшим голосом сказала она.
Андрей Григорьевич, вытянув шею, подался вперед.