– Машарин тоже партизаном был, – сказала Нюрка. – Он, еслив хошь знать, в Приленск-то вернулся с заданием организовать отряд. Вместе с чекистами и тятей моим. Да только их расстреляли. Его колчаковцы за свово принимали. Черепахин, начальник ихний, слушался Александра Дмитриевича, как тот скажет, так он сделает. Вот весь уезд и стал в один день советским. Он мне сам рассказывал, как с тятей в Иркутске в чека работали. А ещё он в России за красных воевал. Самого Ленина видел.
Анна Георгиевна слушала Нюркин рассказ и понимала, что та говорит правду: Машарин большевик, и ничего тут не сделаешь. А значит, никогда им вместе не быть. Догадывалась она об этом и раньше, но гнала прочь эту догадку. Теперь всё… В других обстоятельствах Анна Георгиевна, наверное, зарыдала бы, но сейчас только озлобилась и со сладкой ненавистью впитывала в себя каждое слово о Машарине.
Дверь в избу то открывалась, то закрывалась. Морозные клубы катались по полу и таяли. По-зимнему быстро, разом, стемнело. Красные поужинали уже при коптилке. Наконец стали укладываться. Разомлев в тепле, измотанные дорогой и холодом, они заснули быстро и крепко. Тогда пришоркал в запечье дед и жестом позвал Черепахиных следовать за ним.
На цыпочках, осторожно, стараясь не наступить на спящих, они пошли к двери.
– Кто это? Ты, хозяин? – спросил, не поднимая головы рослый красноармеец.
– Я, я. Спи…
– В стайке будете спать, – сказал старик в сенях. – Там тепло. И не найдет никто. Дохи я уже затащил.
Зарычал было запёртый в конуре пёс, хозяин шикнул на него, и он замолк.
– А может, на коней – и ходу? – неуверенно спросил Черепахин.
– Эт уж как хошь, – сказал старик. – Кони вона… Только слыхал небось, часовые у них кругом.
В стайке сыто, со стонами дышали коровы. Старик впотьмах подвёл Черепахиных к куче соломы, покрытой собачьими и козьими дохами, ощупал постель рукой, сказал: располагайтесь, – и ушёл.
Анна Георгиевна завернулась с головой и легла, чувствуя спиной, как раздувается коровий бок. Андрей Григорьевич достал папиросы и жадно закурил.
Липкий холодок неминучей смерти, не покидавший его всё время в закуте, прошёл. Он никогда не боялся умереть, готовился к этому, как и каждый офицер, но видел свою кончину неизменно на поле боя, впереди наступающих цепей, и она выглядела эффектно и красиво. Умереть же вот так, – загнанным, униженным – от руки непохожих на тот эталон большевистской заразы, который жил в его воображении, – он не хотел. Андрей Григорьевич впервые видел врага не на поле боя и не в плену, как раньше, а в его стане. В бою враг представляется не числом людей – разных и непохожих, – там он един, грозный и страшный, несущий на штыках гибель тебе и всему, что тебе дорого, что ты любишь и во что веришь, и ты должен выстоять и победить, то есть уничтожить его. Пленённый, он тоже имеет одно лицо – раздавленный, жалкий, если даже сохраняет ничего не стоящую гордость, и беззащитно-покорный. Здесь же враг оказался расчленен на полтора десятка людей, каждый из которых был самим собою, каждый не похож на другого, отделён от остальных характером, привычками, мечтами, но каждый частица той объединявшей их силы, которую прапорщик Силин называл идеей, которая и была, собственно, врагом и которую можно победить, только уничтожив всех.
Черепахина так и подмывало швырнуть в окно бомбу, предварительно заложив снаружи дверь, чтобы они все разом сгорели и ветер развеял дым. Но здесь их была только маленькая толика даже из числа размещённых в селе, и остальные обязательно убьют его, Черепахина, а завтра уничтожат армию генерала Сукина.
– Надо бы предупредить своих, – сказал он.
Анна Георгиевна отмолчалась. «Предупредить? Кого предупредить? – удивилась она про себя. – Каких своих? Зачем это он говорит, когда всё-всё уже кончено?» Разве он не понимает, что мир опустел? Что всё, чем жила она, на что надеялась, что вело её по этим мёрзлым деревням, что заставляло её быть мужественной и сильной, – рухнуло…
– Ты спишь, что ли?.. Ну и спи. Я пошёл. – Он долго возился с одеждой, сопел. – Дорог здесь не знаю, вот что плохо…
Наконец он поднялся, постоял, потом опустился на колени, налапал тело Анны Георгиевны, нашарил голову, развернул доху и поцеловал холодными губами где-то около уха.
– Ну, храни тебя Христос… Пойду… Жди меня здесь, что бы ни случилось. Степаныч не выгонит…
Не дождавшись ответа, он осторожно открыл дверь и вышел, скользнув в тень. В ограде было тихо. За воротами тоже. В окне оранжево теплился свет. Ночь стояла туманная, сырая. Над Леной тяжело висел серый полог парящей наледи. По всей деревне лаяли и выли, чуя недоброе, собаки.
Черепахин нашёл седло, протёр шапкой спину коню, заседлал, туго затянув подпругу, и с замиранием сердца повёл коня к калитке, ведущей на огород. Возле прясла, в конце огорода, оглянулся. Всё было спокойно. Он раздвинул жерди, вскочил в седло и направил коня к лесу.
Когда он отъехал по снежной целине саженей триста, в деревне раздался всполошный окрик часового.