Было уже около полудня, а она все еще не подавала признаков жизни. Это на нее мало походило. Она, конечно же, дорожила своей независимостью, но слишком боялась одиночества, чтобы целое утро просидеть взаперти в своей каморке и не найти никакого дела на стороне. Из сада она выходила либо через наш дом, либо через дом Реми, затем ей оставалось только перейти дорогу, и она — в церкви, обустройством которой в духе клюнийского ордена она усердно занималась после выхода на пенсию. Однако она не упускала случая продемонстрировать нам, что у нее есть и другие заботы. Проходя по коридору, она обязательно сообщала, куда и зачем идет. Вытянув худую морщинистую шейку, она заглядывала в кухню и на ходу, с видом занятой женщины, тоненьким голоском отрывисто произносила: «Пойду куплю масла», или «Кюре просил меня зайти», или «Если понадоблюсь, я у такой-то». Бывало, на кухне еще никого и нет. Мы со второго этажа слышим, как она обращается к пустоте, отчитываясь перед ожидающими нас на столе чашками. Нет так нет, не беда. Она втягивает шею в плечи и — с Богом, ибо его есть царствие, воля и слава.
И так до самого вечера, когда перед сном она совершает, стоя на месте, что-то вроде крестного пути. Опустившись коленями на почерневшую деревянную скамеечку для молитв, расставив руки в стороны и обратив ладони к небу, как делают это стигматики, — она бормочет шепотом бесконечную череду молитв. Подушечка на скамейке несет печать ее усердия. Она обесцветилась и протерлась настолько, что набивка щекочет колени. Подлокотник в лучшем состоянии, на нем только чуть примят зеленый бархат в том месте, куда она кладет молитвенник. Она на него не опирается. Во время домашней молитвы она не утыкается лицом в ладони, как в церкви, где ей, чтобы раскинуть руки, понадобились бы три стула, в противном случае соседи получили бы пощечины. Уронить же голову на руки, когда она в одиночестве, представлялось ей проявлением распущенности, недостойной того, кто страдал за нее и за человечество, искупая грехи — в первую очередь, разумеется, грехи человечества, потому что, если бы речь шла только о тетушкиных, незачем было бы и крестную муку принимать.
Она склоняет голову набок, как делает это за праздничным столом или когда позирует; на всех фотографиях ее длинная тонкая шея перекошена, будто она не в силах удерживать голову прямо; она словно пытается заглянуть за спину фотографа, как если бы он заслонял от нее что-то главное, как если бы ночью в своей келье она силилась заглянуть за край пелены сумрака и увидеть отсвет божественного сияния.
Она по-прежнему встает рано, хотя ничто ее к этому не вынуждает, кроме добровольного обязательства ходить к ранней мессе. Человек, в течение пятидесяти лет поднимавшийся спозаранок, уже не научится валяться в постели. Привычка — вторая натура. Но тем длиннее оказывается день. Вот она и снует туда-сюда, создавая впечатление кипучей деятельности, хотя каждый понимает, что ее хождения — лишь способ не поддаваться скуке, подкравшейся на старости лет.
Чтобы никому не надоедать, никого не задевать — а малейшее проявление раздражительности она принимает за обиду, — тетушка никогда не возвращается тем же путем, каким вышла. Идет, бывало, домой мимо Реми, согнувшегося над часовым механизмом с прилаженной к глазу лупой, потрясет пачкой масла и скажет: «Купила» (предполагая, будто Реми известно, что она ушла за маслом), или буркнет: «Кюре нет дома» (а чтобы не подумали, будто он вынудил ее бегать попусту, принимается объяснять, как добрейшая Анастасия специально ждала ее с извинениями господина кюре, которого срочно вызвали к госпоже Н. для совершения последнего, быть может, таинства в ее жизни. И тут Реми, досконально осведомленный о буднях городка, которые наблюдает сквозь белые тергалевые занавески витрины, совершает ошибку: он поднимает голову, снимает лупу и спрашивает: «К кому, к кому?» Этого как раз и не следовало делать, потому что тетушка, оседлав своего конька, теперь не скоро остановится: к госпоже Н. из деревни М., что по дороге на П., супруге Р. и дочери С. — объяснение начинается из такого незапамятного далека (по меньшей мере, три поколения с перечислением, кто у кого родился, когда на ком женился и отчего умер), генеалогическое древо обрастает такими запутанными ответвлениями, что Реми приходится, сжав зубы, выслушивать эту дребедень в течение получаса и узнать наконец, что речь идет о столетней прабабке, — тогда, проклиная госпожу Н., тетушку и всех остальных за то, что, словно сговорившись, попусту отнимают у него время, он снова берется за работу), или бросит неприязненно и категорично: «Девица такая-то пороху не изобрела» — за что ее, впрочем, трудно винить.