Так повелось, что искупавшись в тихий час, мы с Сашком слушали «Голос Америки». Вадим полностью положился на нас и, закрутив любовь с вожатой из лагеря Мосэнерго (это на противоположном, высоком берегу), в рубку почти не заглядывал. И вот, оцени, кто сможет! – в то время как вся несчастная пионерия потела и маялась в своих кроватках – отдай два часа положенному как наказание сну – мы в радиорубке, довольно нахально расположившись с пепельницей и сигаретами, открыто, не таясь курили наш «Дукат». Эти сигареты, надо сказать, лучшие сигареты моего отрочества и юности, – были контрабандно провезены мной в футляре от аккордеона в огромном количестве. Итак, мы с наслаждением покуривали себе, не спеша послушивая музычку, которую удавалось на то время поймать на коротких волнах.
– Осторожно! – говорил я время от времени, подняв в воздух палец.
– Враг подсвушивает! – подхватывал Сашок, не выговаривавший букву «л». Так мы с ним веселились.
Вечером нам предстояло впервые крутить танцы. Разобрав пластинки, я понял, что с джазом здесь не густо.
– Старик! – сказал я, – знаешь, что у меня уже давно в печенках сидит? Что все скачки (так на молодежном сленге тогда назывались танцы), что все скачки в Советском Союзе заканчиваются одинаково – утесовским дуэтом. По-утесовски засипатив, я запел: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярче блешчут кремлевских рубинов лучи»… ну, и так далее.
– От этого, старик, в конце скачек такая тоска нападает. А я предлагаю заканчивать «Колыбельной из царства птиц» в исполнении Эллы Фитцджеральд, со всякими ее поливками типа: ши-патери-рдьюба, ши-патери-рдьюба, тобарей-тобарей, дую-дую-дую-дую.
– Гениально! – сказал Сашок. – И никаких вандышей, согвасен?
Что значит – согласен? Я был не согласен, а счастлив, что, наконец, вижу перед собой единомышленника. Ведь джазу сопротивлялись все – и стар и млад – и не потому, что он был под подозрением у власти, а по каким-то другим, более глубоким причинам. Уже значительно позже один мой товарищ, кажется, верно угадал, в чем дело:
– Славянское ухо, старичок, – сказал он, – воспитанное на ассонансных созвучиях, не переносит джазовых гармоний.
– А за что ты любишь джаз? – как-то спросил Сашок.
– Сам не знаю… От него такое ощущение, словно прокусываешь сочное яблоко. Он веселый.
– У тебя не интеллектуальное, а чувственное восприятие, – заумствовался Сашок.
– Будто твой любимый Армстронг – интеллектуален. Скажи еще – философичен.
– Ну, зачем так? Осторожно…
– Что осторожно? – вылупился я на него.
– Осторожно, – со значением повторил он, подняв палец.
«А»! – наконец догадался я.
– Враг подслушивает, – закончили мы хором.
Хорошая шутка. С ее помощью можно в одну минуту замирить любой спор.
Танцы начались с заявки двух девчонок из третьего отряда. Подбежав к открытому окну рубки, они попросили:
– Мальчики! Поставьте «Прости меня, но я не виновата».
– Счас прям, – ехидно сказал я. – Сашок! Поставь-ка им ноктюрн «Гарлем».
Скажу вам, это ощущение! Над тысячу раз виденной, деревянной, глубоко нашенской танцплощадкой зазвучал такой фирменный сакс, что, чуть было не сказал, все вокруг преобразилось. А, может, и преобразилось…
Танцплощадка была еще полупуста. Редкие пары, в основном девчоночьи, пошли топтаться по ее деревянной палубе. Во второй Рузе – лагере для малышей – Юлик запел на серебряной трубе сигнал отбоя: «Спать-спать по палатам». Далеко-далеко приглушенно залаяли собаки, обозначая протяженность невидимого во тьме пространства…
У меня сладко заныло сердце. Когда-то и я был малышом и жил во второй Рузе. Хорошо там – каждый отряд живет в своем отдельном коттедже. А у нас в первой Рузе два здоровенных двухэтажных барака, каждый на шесть отрядов.
– Старик, – сказал Сашка, – мы одного не учли. Джазовых пвастинок мавовато. Это была и моя мысль, но я подумал, что вот сейчас-то оно и решится. Или мы проявим твердость или… пиши пропало – все пойдет по старинке.
– Ты что? Боишься гнева темных, не просвещенных джазовой мыслью масс? – подковырнул я.
– Да нет, чего их бояться, – не очень уверенно сказал он.
– Старенький, будем крутить те, что есть. И только джаз, – сказал и сразу же пожалел я. Но не отступать же было. Это сначала немного страшновато, потому что берешь на себя. Получалось, что Сашок – за мной, а я – за кем?
Раз мы отказали девчонкам и поставили «Маршрут 99», в другой раз поставили «Солнечную сторону улицы», в третий – «Когда святые маршируют». Наконец, удовольствие от перевоспитания масс резко пошло вниз.
Неожиданно к окошку радиорубки подошла вожатая второго отряда Тоня.
– Володь! – сказала она мне. – Кажется, белый танец объявили.
Как? Уже объявили? Эти два слова «белый танец» действовали на меня магически. Сколько раз, услышав их, я ожидал, что из сырого тумана с запахами лопухов, крапивы и махорочных сигарет возникнет и сама подойдет ко мне такая девчонка, какой, может, и во всем лагере, и на всем белом свете не было. Я был уверен, что эти два слова могут создавать даже и не существующее…
– Я тебя приглашаю. – Легкий удар тока с частичной парализацией дыхательной функции!
Выглядела она потрясающе: в темно-синей обтягивающей юбке и в нежно сквозящей розовой гипюровой кофточке, под которой просвечивало то, что я и разглядывать-то не смел. Я, как загипнотизированный, взобрался на подоконник и выпрыгнул к ней во тьму.
– Сашок! – попросила она. – Поставь, пожалуйста, для нас «Ночь коротка» и объяви «белый танец».
– Объявляется бевый, – прорычал в микрофон Сашок голосом Луи Армстронга и сделал паузу, – танец!
Я еще летел из окна, когда понял, что с белым танцем был вероломно обманут. Но Тоня могла из меня веревки вить. Четыре года назад, когда я был совсем малышом и жил во второй Рузе, она была моей вожатой и – от скуки, что ли? – научила меня танцевать. У нас там была шикарная, почти городская танцплощадка, со всякими беседками и скамеечками, не то что эта наша голая палуба. Только танцевать на ней по нашему малолетству было некому. Танцы начинались очень рано, в шесть часов вечера и длились минут сорок. И вот в этой, абсолютно не располагающей к танцам обстановке, при еще полном свете дня Тоня терпеливо ходила со мной по кругу.
Ничего она не боялась: ни как она выглядит со стороны, ни насмешек других вожатых, что возится с таким малышом. А выглядело это, наверное, действительно смешно. Я приходился ей чуть выше пояса и к тому же все время смотрел себе под ноги, иногда тыкаясь головой в ее мягкий живот. Два шага направо, на нее. Два шага налево, на меня – все время считал я про себя.
– А ты уже неплохо танцуешь, – сказала сегодняшняя Тоня, когда я в своих позорных драных кедах зашаркал около нее. Вот не думал, что придется сегодня вылезать из рубки!
Было почти темно, лишь одинокий прожектор с медленно издыхающей внутри него лампой слабо мазал по головам танцующих.
– Что ж ты, старых друзей забываешь, – сказала она, мило наморщив нос.
– Я не забываю, – ответил я, в смущении строя ответ от вопроса, как на уроке немецкого.
Конечно, за эти четыре года я сильно подрос, но все еще был ниже ее. Это было досадно.
– Что ж ты замолчал? Партнер должен вести не только танец, но и приятный разговор.
– Это самое трудное, – сказал я то, чего никогда бы не сказал ровеснице. Она легонько засмеялась. Как я завидовал Овсянникову! Борька, склонив к девчонке свой безукоризненный пробор, так уверенно вел любую девчонку, так свободно разговаривал и шутил, что его партнерша то и дело ухохатывалась. А когда она смеялась, она, как бы обессилев от смеха, падала своим лицом к нему на плечо. Вот в чем сила юмора! Смеша и смеясь, вы запросто делаете то, чего никому нельзя и только вам можно.
С выбором пластинки Тоня попала в яблочко. В тайне от самого себя я ужасно, до волнения, до слез любил и эту мелодию, и эти слова: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…» Огорчало только, что в вальсе, а это был медленный вальс, я слабоват, и потому не столько танцую, сколько тружусь. Наконец, пластинка, зашипев, кончилась.
– Я тебя не отпускаю, – нежно сказала Тоня, придерживая своими тонкими пальчиками мою короткопалую ладонь. – Сашенька! Поставь нам, пожалуйста, «Брызги шампанского», – отправила она в окно рубки свою заявку.
Звуки танго очень волновали меня, они поднимали в душе какие-то необычные желания: хотелось уехать в далекую страну и там прославиться и вернуться уже дико знаменитым. Еще хотелось погибнуть из-за несчастной любви. Погибнуть благородно и красиво, но так, чтобы в то же время продолжать все это видеть и слышать: и дождь, и много печали кругом, и волнующие гудки машин, и отражения огней и светофоров в мокром асфальте. Еще хотелось налакаться вдребезги какого-нибудь пуэрториканского рома, и чтобы ОНА узнала об этом и сначала заплакала, а потом поняла и побежала. Они так смешно бегают, совсем не так, как мы. Еще хотелось, чтобы мы танцевали в каком-то заграничном жестоком танцзале. Там цветные прожектора и жестокий, безупречный паркет. Она в блестящем и длинном, с чешуйчатым хвостом, и лучшие музыканты мира играют для нас на своих золотых дудках. Что-то такое, вроде: голубые буги стилем рубит джаз…
Я вдруг словно над самым ухом услышал прокуренный, с прононсом голос нашего школьного танцмейстера – человека в сером полосатом костюме и черных лакированных башмаках, с рыхлым от оспы сорокалетним лицом и приплюснутыми к голове, расчесанными на прямой пробор жидкими волосами: «Кросс-шоссе, баланс!» – скомандовал он.
– Ну, теперь держись, – сказал я то ли сам себе, то ли Тоне. Я смело двинулся на нее ускоренной дорожкой, потом твердо остановил и, услышав внутри: «баланс!», качнул ее назад – на себя, назад – на себя, потом сделал ловкий разворот и повторил то же самое, но уже пятясь.
– О! – сказала она, чуть покраснев. – Вот как мы умеем?
Эх, облажался, подумал я, забыл, что голову надо резко поворачивать то влево, то вправо…
– Куда ты улетел? – спросила она, и я вдруг понял, что ничего этого не было – ни кросс-шоссе, ни баланса. Вечная моя проклятая робость! То есть все это было, но только в мечте.
Мы сделали почти полный круг по танцплощадке, и вдруг Тоня говорит:
– Прежде чем ты вернешься в рубку, я хочу тебя попросить. Только давай без обид, да? Если заявок от девочек не будет, крутите с Сашком все, что вашей душе… А так не надо, понимаешь? – то, на что не хватило слов, она договорила каким-то очень задушевным пожатием руки.
– Угу? – нежно спросила она.
– Угу, – зачарованно согласился я.
Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.
– Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, – пошутил Сашок.
А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?
– Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка – это эмоциональная интервенция?
– И свава Богу, – сказал он. – Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.
– А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта – это бутылка виски и гелз?
– А ты бы сейчас отказався? Интересно, в какой последовательности?
– Но интервенция, агрессия. Понимаешь, что это такое? Это же – оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.
– Нам, джазменам это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унылых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поплачь в кусты сирени, – вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.
– Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль – благородная эмоция. Гнев – тоже. Даже говорят – святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: Погиб поэт, невольник чести. Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?
– Уволь, старичок, я не любитель.
– Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка – самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.
– Я бы сказал абстрактно-конкретное искусство, – сказал Сашок.
– Почему?
– Ты же сам говоришь, эмоциональная интервенция. Значит, в какой-то степени конкретное. Поймать за руку нельзя, потому что оперирует не свовами и постольку – абстрактное.
– Нет, мы с тобой жутко умные люди! – сказал я и расхохотался.
– Вот с этим я согвасен.
Для выражения возникающего в такие минуты полного согласия и довольства у нас сочинился свой маленький гимн. Мы это как-то одновременно чувствовали, когда его надо протрубить.
– Был поленом – стал мальчишкой, – заревели мы дурными голосами. – Обзавелся умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень… – и здесь мы рявкнули приветствие чешских хоккейных болельщиков: – До-то-го!
В такие уж монументальные формы отлилось наше восхищение собственными умами.
– Вы что, ребят, выпили? Смотрите, а то Юлик где-то поблизости, – сказала нам в окно взволнованная и раскрасневшаяся Валька Бурмистрова, сестра того Кости Бурмистрова, который года два назад оборвался с вершины березы. Он сам, держась за вершину, отпустил ноги, думая, что прокатится до земли, как на орешине. Но вершинка обломилась, и он с нею в руках ахнулся о землю. Ничего, жив остался. Правда, все до одного авторитеты говорили, что потом, во взрослой жизни это еще отзовется, обязательно скажется. Мне, грешным делом, показалось, что в этом карканье было что-то от разочарования. Словно бы он обманул самые лучшие надежды. Обещал насмерть разбиться, да вот беда, жив остался. – Да что мне лев? Да мне ль его бояться? – словно и впрямь захмелев, сказал я.
– Вы все-таки не так громко, ага? – сказала наша осведомительница, стрельнув в меня хорошо мне знакомым остро любопытствующим, но и немного затравленным взглядом. Вот и еще одна жертва, сочувственно-печально подумал я. Влюблявшимся в меня девчонкам я мог только сочувствовать – знал, что шансов у них столько же, сколько у меня самого в моих влюбленностях. Почему это так неравномерно устроено?
– Да, старик, я тебе должен кое в чем признаться, – омрачился я. – Видишь ли, Тоня считает, что джаз – не совсем танцевальная музыка, и людям… Знаешь, в чем-то она права, – до того было неловко мне это говорить, до такой степени не нравился мне мой предательский голос, но что делать? Я же слово дал.
Сашок довольно обидно присвистнул и сказал:
– Во-первых, это не люди, а пионеры. Второе, – он так смачно затянулся из ладони, совсем по-взрослому, – как она считает, я понял, но и как ты считаешь – свышал два часа назад и еще не забыл. Вопрос к тебе: это говорит один и тот же чевовек?
Вот здесь-то и начала сказываться разница нашего с ним положения. Он, не принадлежа формально к лагерной жизни, был свободней, даже развязней. Он не ездил сюда всю свою жизнь, как ездил я. Изо всего лагеря он был связан только со своей матерью и со мной, я же – тысячью нитей был соединен со всеми. Я был знаком, и давно знаком с сотнями ребят и девчонок. Даже среди мелюзги я различал очень многих, потому что мелюзга то и дело кому-то из сверстников приходилась то братишкой, то сестренкой.
Я разозлился на него, хотя понимал, что попал в яму, которую сам же и вырыл.
– Ну, вот что, – сказал я. – Для пропаганды джаза можно использовать время, когда мы гоняем трансляцию: от пяти до шести. А заявки придется выполнять.
– Как она тебя, – ехидно сказал Сашок.
– Дурачина… Если бы она приказала, я бы просто ушел из рубки раз и навсегда. А это просьба, понимаешь? Люди, понимаешь, просят нас идиотов быть малость терпимей. Танцы, старичок, принадлежат народу.
Подумать – ну, что тут смертельного? Мир под оливами здорового компромисса. Все равно мы с Сашком – нововводители. Ноктюрн «Гарлем» и «Колыбельная из царства птиц» – это – ого-го!
Но двум ветеранам джазового движения стало тесновато в одной берлоге.